К книге
Саван из Овчины. Том 1Глава 25. Ад пуст
71%
Глава 25. Ад пуст
25

Ночь перед штурмом выдалась глухая и беспросветная, без звезд, без луны, без единого проблеска света на небосклоне, словно сам Господь закрыл очи Свои, не желая видеть того, чему суждено было свершиться на этой земле. Дмитрий не спал. Он сидел у походного костра, разложенного в глубокой лощине, в версте от аула Автуры, и при свете мерцающих углей изучал карту. Рядом с ним, на сложенных бурках, расположились Лука Тимофеевич, Гвоздев и Степанов — люди, на которых он мог положиться как на самого себя. Лица у всех были хмурые, сосредоточенные, и даже всегдашняя носогрейка Луки, казалось, дымилась сегодня как-то особенно зло и нервно.

— Аул обнесен каменной стеной в полтора человеческих роста, — говорил Дмитрий, водя пальцем по карте. — С двух сторон — башни. В них, по сведениям лазутчиков, засели лучшие стрелки. Главные ворота — здесь, с южной стороны. Но лезть в лоб — безумие. Положим половину роты, пока добежим.

— Стало быть, нужен отвлекающий маневр, — произнес Лука, вынимая носогрейку изо рта и приглаживая усы. — Мои казаки могут ударить с запада, от ручья. Там стена пониже, и есть промоина — можно попробовать прорваться.

— Верно, — кивнул Дмитрий. — Казаки наносят удар первыми, отвлекают на себя внимание. В это время основные силы под прикрытием единорогов идут на штурм главных ворот. Гвоздев, — он повернулся к штабс-капитану, — твой взвод — резерв. Вступишь в дело, когда обозначится прорыв.

— Понял, — коротко ответил Гвоздев.

Зачастую Дмитрий всегда держал эту команду в резерве, осознавая ее абсолютную надежность. Он прекрасно знал, какие страшные прозвища ходили за ними среди солдат, но сейчас ему нужен был именно этот слепой, хладнокровный рок. Если отвлекающий маневр захлебнется, а основные силы дрогнут у каменной стены, только эти послушные штыки смогут намертво запереть крышку кавказского гроба. Тактический резерв должен был вступить в дело чистым, свежим и беспощадным кулаком.

— Единороги, — продолжал Дмитрий, — бьют сначала по башням. Нужно снять стрелков. Потом — ядром по воротам, а как створы рухнут — картечью в пролом, чтобы выкосить гущу заслона. Как только они захлебнутся — в штыки. Вопросы?

Вопросов не было. Все понимали: план этот — не более чем скелет, на который смерть нарастит свою плоть. В бою все пойдет не так, как задумано. Так было всегда, и так будет завтра.

— Тогда — по местам, — сказал Дмитрий, поднимаясь. — Выступаем на рассвете. Да помилует нас Господь. Если Он еще здесь.

Рассвет наступил серый, мглистый, пронизанный мелкой, сеющейся с неба моросью, что не была ни дождем, ни туманом, а чем-то средним — липким, холодным, забирающимся под одежду и в душу. В этом рассвете, крадучись, как волки к овчарне, двинулись к аулу казаки Луки. Их темные фигуры, сливающиеся с мокрым камнем и голыми кустами, были едва различимы. Они шли без песен, без гиканья — молча, сосредоточенно.

Дмитрий, стоя на пригорке с подзорной трубой, наблюдал за их продвижением. Рядом с ним, укрытые за скальным выступом, ждали сигнала егеря. Среди них были и ветераны, прошедшие Дади-Юрт, и новобранцы, еще не нюхавшие пороха. Мальчишки стояли сопливые, бледные, задыхались от страха и судорожно прижимали к груди кремневые ружья. Тимоша же смотрел перед собой с выражением безмолвной, отчаянной покорности своей судьбе. Он до белых суставов сжимал сквозь плотное сукно шинели и мундира медный крестик, безуспешно пытаясь отыскать в этой звенящей тишине Господа. Парень не жаждал чужой крови и не искал геройской смерти — он лишь беззвучно, одними губами молил небо дать ему сил пережить грядущий кошмар и вернуться в крепость человеком.

Первый выстрел грянул со стороны западной стены. За ним — второй, третий, и вскоре там, где были казаки, закипела перестрелка. Горцы на башнях и стенах всполошились, забегали, открыли ответный огонь. Дмитрий, не отрываясь от трубы, ждал. Ждал, пока основная масса защитников стянется к западной стене.

— Пора! — скомандовал наконец майор, резко обернувшись назад. — Федорченко, бей по башням! Сними стрелков!

Федорченко вскинул свою лапищу, дублируя приказ расчетам, — его опаленные порохом усы дрогнули, и над позицией раскатился зычный, утробный рев:

— Первое! Второе! По башням… Ядром… Пли!

Два единорога, стоявшие на закрытой позиции, рявкнули почти одновременно. Оглушительный грохот прокатился по долине, отозвавшись эхом в горах. Первые ядра ударили в левую и правую башни, с корнем выбивая каменные зубцы и обрушивая древние перекрытия внутрь; тела засевших там чеченских стрелков, перекувырнувшись в воздухе, рухнули на придорожные камни.

— Наводку ниже! По воротам беглым! — рявкнул Дмитрий, перекрикивая гул теснины.

— По воротам… Ядром… Пли! — тут же басом продублировал Федорченко, взмахнув рукой.

Второй залп, пущенный расчетами, наотмашь разнес тяжелые, обитые железом створы. Ворота, выдержавшие не один штурм, зашатались, треснули и, сорванные с петель, рухнули внутрь, подняв облако пыли и дыма. В проломе, заслоняя проход, вскрылась яростная, ощетинившаяся клинками гуща оборонцев.

— Картечью по пролому! Выкашивай! — неистово проревел Федорченко. — Третий залп… Пли!

И снова грянули пушки — на этот раз оба ствола разом. Картечь, вылетевшая из жерл, ливнем чугунных пуль ворвалась в разбитые ворота, сметая все живое на своем пути. Железный град в одно мгновение превратил плотную гущу защитников в сплошное, хрипящее месиво из клочьев черкесок, раздробленных костей и брызнувших на каменистую землю внутренностей.

— В штыки! За мной! — Дмитрий выхватил шашку и первым бросился через холм, в пролом.

И рота сорвалась за ним. Сорвалась не красивым парадным маршем, а диким, звериным единым порывом, ломая шеренги и превращаясь в сплошную, воющую лавину серых шинелей. Эту нескончаемую версту раскисшей кавказской глины под свинцовым огнем из-за каменных заборов и плоских крыш саклей они пересекли в один безумный, оглушительный миг. Сапоги скользили и тонули в жирной грязи, из-под подкованных каблуков летели ошметки талого снега, израненные легкие рвались от надсадного, хриплого рева, а сбившиеся на затылок фуражные шапки намокали от пота. Страх, удушье, мысли о доме — все сгорело, уступив место слепому армейскому автоматизму. Была только эта верста, свист чеченских пуль над головами и широкая спина майора, упрямо ведущая их прямо в лапы дымящегося, картечного ада.

Грохот выстрелов сливался с криками ярости и боли; лязг стали — с хрустом разрубаемых костей; топот ног — с предсмертными хрипами. Воздух, и без того тяжелый от порохового дыма и поднявшегося от ворот кровавого пара, намертво пропитался едким, утробным смрадом распоротых животов, горелого мяса и внутренностей, что вываливались прямо в жидкую, чавкающую под ногами грязь, смешанную с талым снегом и человеческими испражнениями.

Дмитрий был в самой гуще. «Лами» мелькала в воздухе, описывая смертоносные дуги. Майор рубил, колол, уворачивался, отбивал удары — и все это с холодной, отстраненной филигранностью хищника. Один из горцев, совсем еще юный, почти мальчик, бросился на него с кинжалом. Дмитрий одним неуловимым движением перерубил врагу руку в запястье — отсеченная кисть, все еще намертво сжимавшая рукоять, отлетела в сторону, фонтанируя из разорванной артерии горячей струей. Тут же, без секунды заминки, последовал страшный рубящий удар сверху вниз.

Лезвие, усиленное инерцией всего тела, с хрустом вошло юноше в основание шеи и с влажным визгом вышло через подмышку. Сталь в один миг раздробила ключицу, раскромсала ребра и перебила кости позвоночника. Разрубленное почти надвое туловище с глухим стуком повалилось в чавкающую жижу. Из разверстой, исходящей паром раны прямо на затоптанный грязный снег с хлюпаньем вывалилось легкое — ярко-розовое, сочащееся пузырящейся кровью, оно еще судорожно сокращалось в последних агонических спазмах.

— Сын! Сын мой! — раздался рядом дикий, нечеловеческий вопль на чужом языке.

Дмитрий обернулся. К телу убитого им юноши бежал другой горец — старше, с проседью в бороде, в высокой папахе и залитой багрянцем черкеске. Чеченец упал на колени перед мертвецом, схватил за плечи, затряс, словно пытаясь разбудить. Из сдавленной гортани вырывались хриплые, лающие звуки — не плач, не крик, а что-то страшное в своей первобытной, животной муке. Потом он поднял голову и посмотрел на Дмитрия. В глазах, налитых кровью, не осталось ни страха, ни мольбы — только ярость. Чистая, беспримесная, испепеляющая сила, которая оказалась сильнее смерти.

Но горец не успел даже вскинуть кинжал. В последний свой миг враг увидел лишь блеснувшие из-под усов клыки. Шашка Дмитрия, сверкнув в тусклом свете, с глухим свистом обрушилась сверху вниз — страшный, тесающий удар пришелся точно в основание шеи. Булатный клинок с хрустом разрубил позвонки, рассекая плоть под корень. Отделенная от плеч голова с размаху отлетела в сторону и покатилась по грязи, оставляя за собой темный, густой след.

Обезглавленное туловище еще секунду держалось на коленях, словно не веря в случившееся, а потом завалилось на бок, заливая землю хлещущим из обрубка багровым потоком. Убитый отец рухнул прямо на изувеченные останки своего сына, намертво придавив их к кавказской слякоти; на этой залитой кровью земле теперь безмолвно лежали двое — последний, оборванный под корень человеческий род, от которого на земле не осталось больше ни единой живой души.

Дмитрий вытер лицо рукавом — сукно мгновенно налилось красным. Вся его черкеска, еще утром бурая, теперь потемнела от чужой вражеской крови. Волосы, бакенбарды и усы слиплись, превратившись из рыжих в грязно-бордовые. Он дышал тяжело, но ровно. Зеленые глаза — единственное живое, что осталось на этом покрытом багровой коркой лице, — продолжали цепко, холодно и аналитически оглядывать поле боя.

Поле боя было ужасно. Повсюду, насколько хватало глаз, лежали тела — свои и чужие, вперемешку, вповалку, друг на друге, утопая в растоптанной жиже. Вот, у самой стены, лежал тамбовский здоровяк Фролов. Пуля вошла ему точно в глаз и вырвала затылок, щедро разметав по стене серые ошметки. Его лицо застыло в выражении крайнего, нечеловеческого изумления: Фролов так и не успел понять, что умер.

А чуть поодаль, у разрушенной сакли, Дмитрий наткнулся взглядом на то, что осталось от Петьки, что недавно чудом спасся от падения в пропасть. Майор узнал его только по обрывкам приметной шинели. Парень полулежал, завалившись на спину, вместо головы у него было сплошное месиво из костей и выжженного порохом мяса, а разбитые в кровь руки до сих пор судорожно сжимали собственные внутренности, вывалившиеся из разорванной брюшины.

Тимоша видел это. Видел все, от начала и до конца, пока шел бой. Он помнил, как вражеский свинец в упор разворотил Петьке живот, и как тот упал на колено, безумно, ошалело глядя на собственное нутро, откуда толчками вылазила наружу блестящая, исходящая паром теплая масса. Петька в диком, детском шоке физически не верил, что этот склизкий кошмар принадлежит ему. Заходясь в паническом психозе, он хватал кишки голыми руками, пачкался в грязи и с утробным воем пытался запихнуть их обратно, под сукно шинели, но они скользили между пальцев и глухо шлепались в растоптанную глину. Петька выл — тонко, пронзительно, звал матушку и молил Бога, пока пальцы продолжали слепо копошиться в развороченном животе. А потом вторая пуля ударила ему прямо в темя. Черепная коробка лопнула, как переспелая тыква, разметав по земле кашу из крови, костных осколков и клочья светлых, выцветших на солнце волос.

Именно в тот миг внутри Тимоши выгорело все человеческое. Глухая звенящая пустота затопила разум. Осталась лишь слепая, карающая сила. Не помня себя в этой бешеной горячке, он сорвался с места и швырнул свое тело в самую гущу кровавой свалки.

А там, у полыхавшей сакли, уже вершил свою страшную, методичную казнь Гвоздев. Дагестанская шашка в его руке ходила с удушливым, ровным свистом — Палач рубил молча, без залихватских криков, без внешнего бешенства, с ледяным, мясницким профессионализмом, который выглядел страшнее любой яростной истерики. Каждое его движение было обрубленным и расчетливым, словно он не дрался, а выполнял привычную каторжную работу, забивая скот на убой. Трофейный булат с вязким хрустом ломал кости, тесал черепа и рассекал вражеское сукно черкесок.

Один из горцев, огромный, широкоплечий, с окладистой бородой, с диким рыком бросился в упор, занеся каленый кинжал. Гвоздев сделал легкое движение корпусом в сторону. Клинок, описав короткую, молниеносную дугу, с влажным, плотоядным хрустом вошел врагу прямо в центр живота. Лезвие, отточенное до остроты бритвы, с легкостью рассекло плотное сукно черкески, брюшину, мышечные волокна и сизые кольца внутренностей. Сталь намертво, со скрежетом застряла в кости позвоночника.

Чеченец, выронив кинжал, мешком упал на колени и крепко схватился за засевший в теле металл обеими руками. Из его ладоней, разрубленных до белесых сухожилий и костей, фонтаном хлынула кровь — темная, густая, с желтыми прожилками подкожного жира. Раненый снизу вверх смотрел на Палача с выражением дикой, первобытной ненависти и что-то надсадно клокотал из залитого кровью рта по-чеченски — то ли предсмертное проклятие, то ли последнюю молитву.

Гвоздев с силой пнул умирающего сапогом в грудь, с мерзким чавканьем высвобождая застрявшую сталь. Из разорванного живота горца на обгорелую землю с тяжелым стуком вывалился горячий, исходящий паром ворох кишок вперемешку с выпущенным наружу калом.

В ту же секунду из-за дымовой завесы на него с утробным хрипом вылетел другой жилистый, рыжеволосый горец. Палач даже не притормозил — на одном лишь механическом рефлексе он левой рукой рванул из-за пояса тяжелый кремневый пистолет и в упор, почти коснувшись дулом чужой кожи, нажал на спуск.

Грохнул выстрел. Тяжелая свинцовая пуля на вылете разворотила горло горца под корень, превращая шею в сплошные, сочащиеся багровой пеной лоскуты кожи и разорванных мышц. Ударная волна с хрустом перебила позвонки и разорвала артерии, из которых под давлением, густыми толчками во все стороны брызнула горячая, темная кровь, мгновенно залив Гвоздеву обшлаг мундира. Чеченец захлебнулся собственным криком, из его разорванной гортани вместо проклятий вырвался лишь булькающий, свистящий хрип, и он плашмя рухнул на каменистую землю аула. Следом, Палач коротким движением отшвырнул пустой разряженный пистолет в сторону и двинулся дальше в чад пожарища — туда, где из-за угла сакли выскакивали новые тени.

Ни единого мускула не дрогнуло на его лице — изможденно-остром, со впавшими, обтянутыми серой сухой кожей скулами, сквозь которую мертвенно проступали углы черепа. Ни один живой блик не оживил остекленевший взгляд из-под низко надвинутого козырька фуражки. Вокруг Палача веяло таким леденящим, замогильным холодом, что от его фигуры инстинктивно шарахались даже егеря, а сам он полностью оправдывал свое страшное прозвище.

Его Упокойный взвод послушно, с выверенной автоматикой зачищал фланги: брал чеченские сакли в глухое полукольцо и освобождал дорогу своему командиру, давая Палачу разгуляться в самом центре этого каленого ада. Солдаты работали штыками без лишних криков, отсекая от своего штабс-капитана набегающие толпы, пока сам он, как плотник у свежей ямы, вбивал тяжелый гвоздь в крышку кавказского гроба.

Аул Автуры горел. Единороги, сделавшие свое дело у ворот, теперь били по саклям. Ядра проламывали глинобитные стены, крушили плоские крыши, поджигали запасы сена и соломы. Огонь распространялся быстро — жадный, ревущий, пожирающий все на своем пути. В дыму, в чаду, в грохоте рушащихся балок метались люди. Женщины, старики, дети — они выскакивали из горящих домов и попадали под пули или под штыки. Некоторые, не желая сдаваться, бросались на солдат с кинжалами — и умирали, насаженные на штыки, как бабочки на булавки. Другие, обезумев от ужаса, прыгали с крыш, ломая ноги, и их добивали на земле. Те, кто оставался на плоских кровлях — чеченки с испуганными детьми, — яростно обрушивали вниз тяжелые тесаные камни, разбивая головы набегающим егерям. Третьи запирались в саклях и сгорали заживо, и их крики — пронзительные, животные, полные такой муки, какую невозможно вообразить, — разносились над аулом, заглушая даже грохот боя.

Звонарев, пробиравшийся между саклями со своим взводом, ворвался в темный подвал, где могли прятаться враги. В подвале было темно, хоть глаз выколи. Пахло плесенью, овчиной и страхом. Кто-то метнулся в углу — Звонарев, не раздумывая, ударил штыком. Удар пришелся во что-то мягкое. Раздался тонкий, захлебывающийся вскрик — и тишина. Когда глаза привыкли к темноте, Звонарев увидел, что на его штыке, пронзенная насквозь, висит девочка. Совсем маленькая — лет семи. Худенькая, темноволосая, в разорванном платьице. Она смотрела на него огромными, темными, полными недоумения глазами, и из ее рта, приоткрытого в беззвучном крике, текла тонкая струйка крови. Рядом, на земляном полу, лежала еще одна — чуть старше, с распоротым животом. Она еще дышала, и ее пальцы скребли землю в предсмертной агонии.

Звонарев выдернул штык. Девочка упала. Он стоял над ней и тяжело дышал. Его лицо в одну секунду стало серым, как пепел, и покрылось липкой испариной. Усы обвисли. В остекленевших глазах застыла пустая, безумная паника — разум унтера попросту отказывался принимать то, что он только что совершил. Накатила глухая, удушливая тошнота. Он вышел из подвала на улицу, шатаясь, точно пьяный, и прислонился к стене сакли спиной.

— Господи… — прошептал он, безвольно сползая по глиняной кладке на крыльцо.

Тимоша меж тем бежал вдоль пылающего турлучного дома, сжимая в руках кремневое ружье. Его лицо было перекошено гримасой человека, что перестал быть таковым. Человека, что превратился в зверя.

Впереди, из дверей горящей сакли, выбежала девушка. Чеченка. Молодая, с распущенными черными волосами, в разорванном платье, что уже дымилось и тлело на ней. Она прижимала к груди сверток — младенца, завернутого в тряпье. Ее лицо, искаженное кошмаром и болью, было обращено к небу, и из ее горла вырывался такой крик, от которого у Дмитрия, наблюдавшего эту сцену с другого конца улицы, кровь застыла в жилах. Это был не человеческий крик. Это был вопль самой природы. Вопль матери, что не может спасти свое дитя.

Она выбежала на середину улицы и вдруг остановилась, наткнувшись взглядом на Дмитрия. Их глаза встретились. И, прежде чем она успела сделать следующий вдох, откуда-то из порохового дыма, выскочил Тимоша. Навскидку, не целясь и не думая, движимый одним лишь животным инстинктом — убить, уничтожить, выжить, — он нажал на спуск.

— Стой! — заорал Дмитрий.

Было поздно. Пуля ударила девушке прямо в грудь. Чеченка покачнулась, сделала неверный шаг назад и рухнула навзничь. Сверток вырвался из ее рук, перевернулся в воздухе и тяжело рухнул на придорожные камни. Раздался короткий, жалобный вскрик младенца — и разом оборвался. Тишина. Девушка лежала в растоптанной глине, раскинув руки; ее живые еще, полные слез глаза неотрывно смотрели на Дмитрия. Губы ее судорожно шевелились, но слов было не разобрать. Через мгновение взгляд ее застыл, и она перестала дышать.

Тимоша стоял, опустив оружие. Он смотрел на тело девушки, на неподвижный сверток рядом с ней, и его лицо медленно, очень медленно менялось. Звериная гримаса уступила место выражению безграничного, всепоглощающего ужаса — не перед врагом, не перед смертью, а перед самим собой. Штык выпал из его рук. Тимоша содрал фуражную шапку со своей головы и начал раскачиваться из стороны в сторону.

— Нет… — прошептал он. — Нет… Нет… Нет…

Голос его становился все громче, все пронзительнее, пока не перешел на рев, полный такого отчаяния, что солдаты, пробегавшие мимо, на мгновение замерли.

— НЕТ! НЕТ! НЕТ! НЕТ!

Тимоша упал на колени и, продолжая лихорадочно раскачиваться, намертво вцепился пальцами в собственные волосы, выдирая целые пряди вместе с кусками кожи. Его лицо свело жуткой судорогой, в одно мгновение стерев с него людские черты. Остекленевшие, выкатившиеся из орбит глаза бешено блуждали, не видя ничего вокруг, а рот изломился в диком, лающем оскале.

Дмитрий метнулся вперед, схватил Тимошу за воротник и рывком поднял его на ноги.

— Лебедев! — рявкнул майор, встряхивая парня с такой силой, что жевательные зубы Тимоши, клацнув, с сухим хрустом покрошились. — Взять себя в руки! Сейчас же!

Тимоша, казалось, не слышал его. Его глаза смотрели сквозь майора, и он продолжал бормотать:

— Я не хотел… Я не видел… Это не я… Не я…

— Это ты! — орал Дмитрий, обнажая клыки по самые десны, и снова встряхнул его. — И ты будешь жить с этим! Потому что ты солдат! Ты слышишь меня, Лебедев?! Солдат! И ты пойдешь дальше! Потому что бой еще не кончен! Потому что там, — он махнул рукой в сторону дымящихся развалин, — еще гибнут наши люди! И ты нужен им! Живой! В строю! Встать!

Слова Дмитрия были жесткими, почти жестокими, но это было то, что необходимо, чтобы привести в чувство человека, стоящего на краю безумия. И это подействовало. Тимоша перестал вырываться. Его взгляд, еще минуту назад блуждающий и бессмысленный, сфокусировался на лице Дмитрия. Он медленно, очень медленно, кивнул.

— Слушаюсь… — прошептал Тимоша разбитыми губами. — Виноват… ваше… высоко… высокоблагородие…

— Виноват, — повторил Дмитрий и, отпустив воротник, толкнул его в спину. — Вперед. И не смей больше распускать нюни.

Тимоша, шатаясь, побрел дальше. Он подобрал из грязи свой брошенный штык и безвольно двинулся в густой пороховой дым — туда, где еще гремели предсмертные выстрелы. Он шел, точно лунатик, провалившийся в затяжной, леденящий сон. Вся его прошлая жизнь, страх, усталость и боль — все это разом отдалилось, подернулось глухой ватой и перестало иметь значение. Внутри выгорело абсолютно все, оставив лишь звенящую, стерильную пустоту, покорно шагавшую на звуки бойни. От Тимоши осталась только жуткая человеческая тень.

Бой затихал. Сопротивление горцев было сломлено. Те, кто мог бежать, ушли в горы. Те, кто остался, были убиты или взяты в плен. Аул Автуры, еще утром бывший живым, дышащим, наполненным людьми, теперь представлял собой одно сплошное пепелище. Груды обгорелых бревен, закопченные стены, сотни искромсанных тел — счет убитым здесь явно шел на вторую сотню, — что лежали повсюду: на улицах, в саклях, у колодца, в мечети. Воздух был пропитан запахом горелого мяса, пороха и свежей крови.

Наступила ночь. Вернее, то, что должно было быть ночью. Но небо над аулом Автуры не было черным — оно раскинулось над горами багровым, кровавым саваном, подсвеченным изнутри не гаснущим заревом пожарищ. Казалось, сама высь осквернилась этой бесчеловечной бойней, превратившись в пылающий ад, где некому больше молиться. И в этом жутком, огненном свете двигались почерневшие от копоти, согнутые силуэты — уцелевшие егеря и казаки, которые безмолвно, точно на вечной каторге, собирали раненых, стаскивали в кучи трупы и тушили догорающие сакли.

Дмитрий брел по аулу. Он был ранен: в боку, под ребрами, зияла рваная борозда — осколок камня, выбитый ядром, прочертил по коже, оставив сочащийся багрянцем след. На лице, через всю левую щеку, тянулся глубокий росчерк — след от горского кинжала. Но майор не обращал внимания на эту боль.

Он шел, переступая через трупы и обломки. Его воспаленные, забитые едкой пороховой гарью глазницы мучительно жгло, каждое редкое движение век отзывалось сухой, режущей пыткой, но этот стеклянный взгляд продолжал механически фиксировать осколки ада и дело рук своих. Один рекрут осел наземь, припав лбом к окровавленному плечу покойника, и утробно выл, не в силах выпустить из объятий тело убитого товарища. Другой — яростно тряс за плечи мертвеца, крича: «Вставай, Сенька, вставай, мать твою! Не смей! Не смей помирать!» Чуть поодаль третий застыл на коленях в грязи и слепо молился над изуродованным телом казака — то ли о его душе, то ли о своей. На крыльце у сакли сидел Звонарев; унтер низко опустил голову, и его крупная, грязная спина глухо, судорожно содрогалась, словно из него заживо выкорчевывали остатки разума.

Дмитрий видел все это — и шел дальше. Потому что он был командиром. Потому что должен был видеть, помнить и нести этот груз.

На окраине аула, у наспех вырытой ямы, выстроилась шеренга пленных. Их было семь человек — юноши и зрелые мужи. Они стояли, выпрямив спины, вздернув подбородки, и смотрели в дула ружей своих палачей с гордым презрением, готовые принять смерть. Их руки были связаны за спиной, лица разбиты в кровь, но в душах горел все тот же неугасимый огонь. Среди горцев стоял ребенок — мальчик лет десяти. Он был весь в чужой крови, и его грудь часто-часто вздымалась. Налетевший с ущелья резкий ветер трепал его темные волосы, они гуляли густыми, жесткими прядями по лицу, разлетаясь в стороны, но мальчик даже не зажмурился. Он в упор смотрел на подходящего к шеренге майора Волкова-Апостола.

Взгляд этот не был испуганным или детским — сквозь бьющие по лицу пряди на Дмитрия смотрел раненый, загнанный в угол волчонок, который уже знал, что умрет, но до последней секунды отказывался признавать над собой чужую силу. В этой звенящей пустоте его немигающих серых глаз, прозрачных и холодных, как предгорная речная наледь, горело первобытное презрение, словно это сам мальчишка судил стоявших перед ним расстрельщиков, а не они его. Это была чистая, неразбавленная ненависть, лишенная слез и беспомощности, — сухая, как порох, и острая, как грань кинжала. Майор на мгновение опешил, наткнувшись на эту ледяную, не по летам монолитную ярость.

— Этот малый, — произнес подошедший Степанов, кивая на мальчика, — положил двоих наших. Кинжалом. Хладнокровно. Из засады.

Дмитрий перевел взор на волчонка. Тот не отводил глаз. Он смотрел прямо и твердо, и в этом недетском лице был ответ на все вопросы. Мальчик не просил пощады и не ждал ее.

Майор молчал долго. Потом, набрав в грудь спертый порохом воздух, медленно поднял шашку:

— Цельсь!.. — и, резко опустив ее, скомандовал: — Пли!

Грянул залп. Семь тел разом рухнули в наспех вырытый ров. Мальчишка упал последним, но его застывшие, мертвые зрачки продолжали неотрывно судить это багровое небо.

Дмитрий отвернулся. Он посмотрел на хребты — на их равнодушные, покрытые вечными ледниками вершины, что высились здесь тысячи лет назад и будут стоять еще столько же. Горам не было дела до того, что произошло сегодня в этом выжженном ауле. Им не было дела до слез, до крови, до смерти. Они просто были: вечные, безучастные, холодные.

Майор побрел обратно, туда, где у одной из уцелевших саклей расположились раненые. Там, на куче грязной соломы, сидел Тимоша. Парень не был искалечен пулей или сталью — по крайней мере, телом. Но его лицо, серое и застывшее, оставалось лицом мертвеца. Он смотрел в одну точку и не шевелился. Дмитрий прошел мимо, не сказав ни слова, поскольку знал: сейчас любые речи бесполезны. Сейчас нужно просто быть рядом.

На краю площадки, где фельдшер наскоро перевязывал окровавленных солдат, майор тяжело опустился на землю у остатков сакли. Он достал флягу с разбавленной водкой и, запрокинув голову, выпил все до капли. Спирт обжог горло, но не принес тепла. Дмитрий сидел, прислонившись спиной к глинобитной стене, и молча смотрел на то, что осталось от аула Автуры. На дым. На пепел. На трупы.

Аул был уничтожен. Приказ выполнен. Но где-то глубоко внутри, в том крохотном уголке души, что еще не выгорел окончательно, Дмитрий знал: эта победа — не победа. Это поражение. Полное поражение человечности. Поражение всего того, ради чего вообще стоило жить.

— Положиша мя в рове преисподнем, — прошептал майор Волков-Апостол, закрыв глаза, — в темных и сени смертней…

Предыдущая главаГлава 25 из 35Следующая глава