Ночь опустилась на мирный аул мягко, почти незаметно. Небо вызвездило, и крупные, яркие звезды, каких не увидишь на равнине, рассыпались по черному куполу, словно горсти алмазов, просыпанных чьей-то щедрой, но небрежной рукой. Кавказский лед схватывал грязь у порогов саклей, превращая разбитые копытами тропинки в стеклянные, опасные дорожки, но этот могильный холод разбивался об окраину поселения.
У костров, разложенных на самом краю аула, было тепло и почти уютно. Пламя жадно пожирало сухой кизяк и охапки хвороста, принесенного местными мальчишками, и отблески его плясали на лицах солдат, делая их то румяными и живыми, то вдруг мрачными, изрезанными глубокими тенями, словно у старых портретов. Изредка костер глухо стрелял искрами, и тогда багровый сноп взлетал к самому звездному куполу, высвечивая на секунду нависшие над биваком корявые ветви горных дубов. В воздухе мешались два совершенно разных запаха: едкий, сладковатый дух горящего сухого помета и горький, тяжелый дегтярный чад, исходивший от промокших казачьих бурок и пехотных шинелей.
Казаки и егеря сидели вперемежку — два братства, два воинских уклада, что сошлись ненадолго на этой заснеженной земле, чтобы передохнуть, перевести дух и снова разойтись своими путями. И хоть все они присягали русскому царю, разница между ними бросалась в глаза сразу, с первого взгляда.
Казаки — все как на подбор с усами, как у мудрых моржей; жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами и прищуренными глазами — двигались иначе. В каждом жесте, в каждом повороте головы чувствовалась плавность, что вырабатывается годами жизни в седле и постоянной близости к смерти. Они не сидели на месте — они располагались, как располагается зверь на лежке: спиной к огню, лицом к темноте, чтобы видеть приближающегося врага. Даже отдыхая, они чутко улавливали ушами любой шорох, шедший со стороны темного ущелья, где шумела невидимая река.
Их черкески, потертые и выцветшие, были подогнаны по фигуре так ладно, что казались второй кожей. Газыри на груди, выточенные из кости или простого дерева, тускло поблескивали в отсветах пламени. Оружие — шашки без гарды, длинные кинжалы в серебряных ножнах, кремневые пистолеты за поясом — висело на них не как амуниция, а как продолжение тела, привычное и необходимое. Даже трубки свои, короткие носогрейки, они держали в зубах с какой-то особой, небрежной цепкостью, выпуская дым через ноздри и сплевывая сквозь зубы с той лихостью, что свойственна лишь природным кавалеристам. Они тихо переговаривались на своем особом пограничном наречии, вспоминая домашние станицы и курени, и шутя над недавними стычками так легко, словно смерть была лишь назойливой мухой, которую можно отогнать взмахом нагайки.
Егеря, сидевшие рядом, казались по сравнению с ними тяжеловесными, угловатыми. Их мундиры, хоть и приспособленные к суровой походной жизни, висели мешковато, покрытые слоем засохшей глины, которую никто не утруждался счищать, а ружья, прислоненные к составленным в козлы стволам, были длинными и громоздкими — надежное оружие пехоты, а не кавалерии. Эти люди были плотью от плоти регулярной империи — пахари, забритые в рекруты из далеких северных и центральных губерний, они принесли с собой на Кавказ привычку к долгому, безмолвному терпению. Они больше молчали, подставив онемевшие от стужи ладони к самому пламени, хмуро хлебали горячую жирную баланду из жестяных мисок — и в каждом их движении чувствовалась угрюмая, вековая усталость пехотинца, что прошел на своих двоих сотни верст по каменистой грязи, горным кручам и глубокому снегу.
Если казак жил войной и дышал ею, то егерь просто нес ее как тяжелый казенный крест, не жалуясь, но и не ища лишней лихости. Егеря сидели теснее, греясь друг об друга плечами, и этот молчаливый пехотный монолит внушал не меньший страх, чем леденящая зоркость степняков и пластунов.
Но сейчас, у костра, эта разница не разделяла их, а скорее забавляла. Ветераны, что знали друг друга по прежним кампаниям, обменивались рукопожатиями и хлопками по плечу, а молодые, никогда прежде не видевшие казаков вблизи, глазели на них с тем же любопытством, с каким дети глазеют на заморских зверей в балагане.
— Гляди, гляди, — шептал Егор, толкая Тимошу локтем в бок. — Видал, какой у того, с сивым усом, кинжал? Длинный, как тесак! И шашка без крестовины! Как он ей рубит-то? Без гарды ж рука соскользнет!
— Не соскользнет, — авторитетно ответил Звонарев, что сидел тут же, на поваленном бревне, и курил махорку. — Это, брат, горский обычай. Шашка без гарды затем, чтоб из ножен выхватывать одним движением, сверху вниз. Казаки эту науку у черкесов переняли. И скажу я тебе, вологодский, — он поднял палец для важности, — казак с шашкой — это тебе не егерь со штыком. Егерь со штыком — он как медведь: прет напролом, ломит. А казак — он как змея: ужалит и назад. Раз — и нет головы.
— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил Егор.
— А я, брат, до того, как в егеря попасть, три года в драгунах отслужил, — усмехнулся Звонарев. — Так что я и штыком могу, и саблей. Универсальный солдат. Одно слово — Звонарев!
Казак с сивым усом, сидевший неподалеку и слышавший этот разговор, вдруг повернулся и, вынув изо рта трубку, весело осклабился. Звали его Митяй, был он родом из станицы Цымлянской на Дону, и слыл в своей сотне первым балагуром и рассказчиком.
— Драгу-ун! — протянул Митяй, растягивая слово и подмигивая Звонареву. — Слыхали мы про вашего брата, драгуна! Это ж ни то ни се — ни конь, ни пешка. В седле сидит, как корова на заборе, а спешится — его ветром шатает! Помню, под Анапой стояли мы с драгунами вместях. Турки пошли в атаку, а драгуны давай коней седлать. Час седлали, два седлали — пока всех коней перепутали. А мы, казаки, пока они седлали, уж два раза в атаку сходили и обратно воротились! И шашку вытерли!
По кругу прокатился хохот — громкий, раскатистый. Смеялись и егеря, и казаки, и даже сам Звонарев, ничуть не обидевшись, только махнул рукой.
— А что ж вы, казаки, такие прыткие, а от баб бегаете? — парировал Звонарев, подкручивая ус. — Вон, у нас в обозе маркитантка Глафира. Так она, сказывают, одного вашего брата так приворожила, что он за ней от самого Моздока до Тифлиса тащился! А она его — оглоблей! Оглоблей!
— Глафира? — оживился Митяй. — Та самая, что под Анапой троих янычар вилами заколола? Эту бабу я знаю! Мы с ней в прошлом годе в Кизляре встречались. Я ей говорю: «Глафира, выходи за меня!» А она мне: «У тебя, Митяй, ус сивый, а ума — как у того янычара, что я видами-то!»
Снова грянул хохот. Тимоша смеялся вместе со всеми, чувствуя, как от этого грубого, соленого юмора отпускает сковавшее его душу напряжение. Он видел, как Егор, забыв о своих больных деснах, хохочет до слез, вытирая их рукавом. Видел, как старые ветераны, что днем были мрачны и молчаливы, теперь хлопают друг друга по плечам и наперебой вспоминают общих знакомых. И от этого зрелища ему вдруг стало легко — так легко, как не было уже много дней.
— А вот скажи, Митяй, — подал голос еще один егерь, молодой парень из пополнения, что сидел, закутавшись в шинель, и смотрел на казаков с благоговейным страхом, — а правда, что у вас, у казаков, кони — как люди? Что вы с ними разговариваете, и они вас понимают?
Митяй переглянулся с сидевшим рядом товарищем. Это был немолодой уже казак Егорка, на чьей бритой голове серел длинный чуб, а в левом ухе тускло отсвечивала серьга. Он был одним из тех немногих черноморцев, которых волею судеб забросило на Линию в их донскую сотню.
Митяй хитро усмехнулся, затянулся трубкой и начал:
— Правда, парень, истинная правда. Вот у меня кобыла, Лакомкой звать. Она меня так понимает, что иная жена позавидует. Бывало, выпьешь лишнего, сядешь в седло, а она сама дорогу домой находит. Я сплю, а она идет. Да еще и от ям уворачивается, чтоб хозяина не растрясти!
— А у меня, — с мягким кубанским выговором отозвался Егорка, — конь Васька. Зверь, а не конь. Он один раз меня из такого дела вытащил — до сих пор не пойму, как живой остался. Попали мы в засаду в ущелье, горцы со всех сторон, пули свистят, как шмели. Я уж с жизнью попрощался, грехи все вспомнил — а грехов-то у меня, хлопцы, о-го-го! И тут Васька мой как рванет! Не знаю, как он через тот завал перемахнул — а перемахнул! И унес меня из-под огня. Я потом его, стервеца, расцеловал в теплый храп. А он стоит, сено жует и на меня смотрит, как на дурака. Мол, чего разнюнился, хозяин? Делов-то!
Казаки закивали одобрительно — каждый из них мог рассказать подобную историю. Для них конь и вправду был больше, чем просто животное. Это был друг, соратник, спаситель. И слушая их, Тимоша вдруг понял, что эта любовь к коню — того же свойства, что и любовь капитана к своим солдатам. Такая же молчаливая, суровая, но глубокая до самого дна души.
— А вот скажи, Митяй, — снова встрял Звонарев, который никогда не упускал случая подначить, — а что ж вы, казаки, в баню-то не ходите? От вас же за версту конским потом разит! Наши егеря, чай, почище вашего будут!
Митяй, ничуть не смутившись, сплюнул через зубы и ответил с самым серьезным видом:
— А потому не ходим, что казаку мыться — только шкуру мочить. Казак не барин, чтоб в горячей воде париться. Нам и снега хватает. Вон, видал, — он зачерпнул пригоршню снега и растер им лицо, — и умылся, и побрился, и протрезвел заодно!
— А я слыхал, — не унимался Звонарев, — что у вас, у донцов, обычай есть: кто в бою струсит, тому усы сбривают. Это правда?
Митяй нахмурился, и его лицо вдруг стало серьезным.
— Правда, — сказал он веско. — Усы для казака — это честь. Сбреешь усы — и ты уже не казак, а баба. И позор этот до конца жизни. У нас в станице один такой был — струсил под Шумлой, спрятался за обозную телегу. Так его атаман сам, своей рукой, усы ему сбрил. Он потом три года дома сидел, носа не казал. А как помер — так и похоронили без усов. И на могиле написали: «Здесь лежит не казак».
У костра наступила тишина. Каждый подумал о своем. О страхе, что когда-то испытывал сам. О позоре, что хуже смерти. О том, что здесь, на войне, цена человека измеряется не чинами и не деньгами, а тем, готов ли он смотреть в глаза смерти, не отводя взгляда.
— Ладно, братцы, будет о грустном! — хлопнул себя по колену Митяй. — А ну, кто там у вас с гармошкой, я видал? Давай сюда гармошку! Споем, что ли!
Гармошка, что перепадала после боев из рук в руки — все та же, со смолеными швами на латаных мехах, — тотчас нашлась, и веснушчатый егерь взял ее в руки. Он заиграл неумело, но заиграл мелодию быструю, плясовую — такую, от которой ноги сами идут в пляс. И вот уже двое казаков, Митяй и Егорка, выскочили на утоптанную площадку перед костром и пошли вприсядку. Их сапоги выбивали дробь по мерзлой земле, полы черкесок развевались, а руки то взлетали вверх, то хлопали по голенищам. Это была не просто пляска — это был танец воинов, лихой, бесшабашный, полный той удали, что не оставляет места ни страху, ни сомнениям. Егеря, подбадривая плясунов, хлопали в ладоши, свистели, выкрикивали частушки — одна другой скабрезнее. Даже Дмитрий, сидевший чуть поодаль и беседовавший о чем-то с Лукой Тимофеевичем, отвлекся и с усмешкой наблюдал за этим стихийным весельем.
— Хорошие у тебя казаки, Тимофеич, — сказал капитан, кивая на плясунов.
— Добрые, — согласился есаул, попыхивая трубкой. — Старые, правда, все. Молодежи мало. Все больше такие, как я, — по сорок, по пятьдесят. А молодежь либо дома сидит, либо уж полегла. Эх, Волк, повыбили наше племя на этой войне. Скоро одни старики да бабы останутся.
Дмитрий ничего не ответил. Он смотрел на огонь и думал о том, что Лука прав. Война пожирала людей без счета, без разбора — молодых и старых, русских и горцев, солдат и мирных жителей. И конца этому не было видно. А у костра тем временем веселье продолжалось. Митяй, закончив пляску с товарищем, присел к костру, а Егорка остался стоять. Он одернул полы черкески, откашлялся и, дождавшись тишины, начал:
— А вот расскажу я вам, хлопцы, случай, что со мной приключился прошлой весной, когда мы с разъездом ходили к верховьям Сунжи. Послали нас, значит, проверить, нет ли где абреков. А я, грешным делом, возьми, да и отстань от своих. Конь, понимаешь, подкову потерял. Ну, слез я, иду пешком, коня в поводу веду. И вдруг слышу — треск в кустах. Я цап за пистоль — а он, зараза, кремень потерял! Я за шашку — а она в ножнах застряла, примерзла, что ли! А из кустов выходит… — он сделал паузу, обвел всех глазами, — медведь!
По кругу прошел вздох.
— Здоровенный, матерый! Встал на задние лапы — и на меня! А у меня, как назло, ни пистоля, ни шашки. Что делать? Ну, я, не будь дурак, схватил с земли суковатую палку да как заору! Да так заорал, что у медведя того зенки на лоб полезли! Он, видать, решил, что я бешеный. Развернулся — и бежать! А я ему вслед еще и матерком вдогонку! Вот так и спасся. С тех пор я знаю: на войне главное оружие — не шашка, не пистоль. А хорошая, зычная глотка!
Снова грянул хохот. Солдаты вытирали слезы, хлопали себя по коленям, а Егорка, сверкнув серьгой и довольный произведенным эффектом, сел на место рядом с Митяем, раскуривая трубку. Тимоша смеялся вместе со всеми, но краем глаза он заметил, что Егор вдруг перестал смеяться и как-то странно затих. Егор сидел, опустив голову, и тяжело, с присвистом, дышал.
— Ты чего? — встревожился Тимоша.
— Голова кружится, — прошептал Егор. — И в груди теснит. Как обручем сдавило.
Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкой, вымученной.
— Пройдет, — сказал Егор. — Это я просто устал. И от смеха этого… Давай еще послушаем.
Тимоша встревоженно посмотрел на него, но ничего не сказал. Он только поправил сползавшую с плеча Егора шинель и подвинулся ближе, чтобы тому было теплее. А у костра уже зазвучала новая байка — на этот раз от старого егеря, что сидел с краю, закутавшись в прожженную бурку. Он говорил медленно, веско, и его слушали так же внимательно, как и казаков.
— А вот у нас, братцы, случай был в прошлую кампанию, — начал егерь, почесывая заросший седой щетиной подбородок. — Послали нас, стало быть, аул один мирный проверять. Не то чтоб с обыском, а так — для острастки. Приходим, а аул — пустой. Ни души. Только кошки бродят да куры кудахчут. Мы — туда-сюда: где ж люди-то? И вдруг слышим — из одной сакли голос. Тоненький такой, жалобный. Мы туда. Открываем дверь, а там — старуха. Древняя, как горы эти. Сидит на кошме и четки перебирает. А рядом с ней — коза. И старуха та нам и говорит: «Уходите, русские, а то хуже будет». Мы, понятное дело, смеемся: что ты, мол, бабка, нам сделаешь? А она вдруг как встанет, как выпрямится — и коза ее как заблеет! Да так страшно, так громко, что у нас ажник поджилки затряслись! Мы из сакли-то выскочили пулей. А старуха нам вслед: «Вот то-то же!»
Солдаты снова рассмеялись, хотя смех этот был уже не таким громким — усталость брала свое. Веселье угасало, как угасали угли в кострах. Казаки, посасывая трубки, начинали устраиваться на ночлег. Егеря допивали последние капли водки и заворачивались в шинели. Гармошка умолкла, и ее очередной владелец, бережно завернув инструмент в тряпицу, убрал его в вещевой мешок. Тимофей сидел у догорающего костра и смотрел, как гаснут последние искры. Ему не хотелось спать. Он думал о том, сколько всего случилось за этот день. О встрече с казаками, об их рассказах, о смехе, что на время разогнал вечный, гнетущий страх. И о Егоре, что теперь лежал рядом, укрытый шинелью, и дышал тяжело, с присвистом.
«Господи, — думал Тимоша, глядя в темное, звездное небо, — пронеси нас через все это. Дай нам всем вернуться домой. И Егору дай. И капитану. И Луке Тимофеичу. И всем-всем… Даже тем, кто сегодня нас боялся и прятал глаза. Они ведь тоже люди. Они ведь тоже хотят жить…»
Он вздохнул, перекрестился и, свернувшись калачиком рядом с Егором, закрыл глаза. Где-то на краю аула перекликались часовые. Где-то в сакле старейшины, у очага, молился старик. Где-то вдалеке, в горах, выли шакалы. И над всем этим, над миром, полным страха и надежды, крови и смеха, сияли холодные, равнодушные звезды — вечные свидетели человеческой жестокости и человеческого же величия.