Глина под ногами хлюпала влажно, когда Романов обходил позицию, проверяя каждый угол, каждую щель, где могла затаиться угроза, и каждый шаг отдавался в левом колене глухой, пульсирующей болью, которая стала такой же привычной, как звон в ушах, оставшийся после взрыва. Серый свет, пробивавшийся сквозь редкие облака, падал на траншею неровными полосами, и в этом свете тени от обгоревших стволов дрожали, как призраки, которые не знают, куда исчезнуть, и запах гари смешивался с запахом сырой глины, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь. Взгляд скользнул по брустверу, по мешкам с землёй, по натянутой сети, которая уже была залатана в двух местах, и остановился на Кеды, который шёл вдоль траншеи, и его шаги были неровными, с заметной хромотой на левую ногу, которую он пытался скрыть, перенося вес на правую, но каждое движение выдавало боль, которая проступала в напряжении мышц, в сжатых челюстях, в том, как он избегал смотреть на Романова.
Рука Романова поднялась, и он остановил Кеды жестом, и его голос был ровным, но в нём чувствовалась командная нотка, которая не терпит уклончивости:
— Стой. Что с ногой?
Кеды замер, и его лицо было бледным, с испариной на лбу, которая смешивалась с грязью, оставляя на коже тёмные разводы, и его глаза метнулись в сторону, когда он ответил, и голос его был тихим, с ноткой небрежности, которая была слишком наигранной:
— Ничего, зацепился. Просто зацепился.
Глаза Романова сузились, и он шагнул ближе, и глина чавкнула под его подошвами, когда он остановился напротив Кеды, и его взгляд был холодным, как сталь, но в нём появилась новая нота — настойчивость, которая приходит с опытом, когда ты знаешь, что кто-то врёт тебе, чтобы не обременять:
— Садись. Снимай берцы.
Кеды покачнулся, и его рука сжала автомат, и он попытался сделать шаг назад, но Романов уже протянул руку, и его пальцы сжали плечо Кеды, и он почувствовал, как оно напряглось, как мышцы сократились, как он пытался сопротивляться, но не мог, потому что боль в ноге уже не давала ему стоять ровно. Пальцы Романова нажали на плечо, и Кеды опустился на глину, и его дыхание стало частым, когда он начал расшнуровывать берцы, и его пальцы дрожали, когда он тянул шнурки, и запах крови смешался с запахом пота и грязи, когда берцы слетели, и Романов увидел, как тёмное пятно расплывается по носку, как ткань пропиталась влагой, которая была слишком тёмной, чтобы быть водой.
Голос Романова вырвался из горла, сухой и резкий, когда он опустился на корточки, и глина прилипла к его коленям, и его пальцы коснулись носка, и он почувствовал, как ткань влажная и липкая, и запах крови стал сильнее, смешиваясь с запахом глины и пота:
— Ты ранен! Почему молчал?
Кеды опустил голову, и его плечи дрогнули, и его голос был тихим, с ноткой стыда, которая прорывалась сквозь попытку сохранить спокойствие:
— Я не хотел быть обузой. Я думал, что пройдёт. Что это просто царапина.
Пальцы Романова сжали носок, и он стянул его, и рана открылась — глубокая, с рваными краями, в икре, и из неё сочилась кровь, тёмная и густая, и осколок, маленький, но острый, застрял в мышце, не глубоко, но достаточно, чтобы вызывать боль и кровотечение, и Романов почувствовал, как его собственное дыхание становится ровнее, когда он оценил рану, и его голос был ровным, когда он сказал:
— Ты — не обуза. Ты — часть отделения. Если ты скрываешь рану — ты подводишь нас.
Рука его потянулась к аптечке, которая висела на поясе, и он достал гемостатическую губку — маленькую, белую, в герметичной упаковке, — и разорвал её зубами, и запах стерильного пластика смешался с запахом крови и глины, когда он вытащил губку. Пальцы его сжали её, и он прижал её к ране, и Кеды зашипел, когда губка впитала кровь, и боль стала острее, но Романов не остановился, и его голос был командным, как приказ, который не обсуждается:
— Не двигайся. Дай губке сработать. Через минуту кровь остановится.
Кеды сжал зубы, и его пальцы вцепились в глину, и его дыхание стало частым, но он не шевелился, и Романов чувствовал, как губка начинает действовать, как кровь перестаёт течь, как рана начинает закрываться, и он держал её на месте, считая секунды — один, два, три, — пока не почувствовал, что она прилипла к ране, и кровь остановилась. Пальцы его отпустили губку, и он взял бинт, накладывая его поверх раны, и его движения были быстрыми, но аккуратными, как у человека, который делал это сотни раз, и он затянул бинт, чувствуя, как ткань натягивается, как она закрепляется, и Кеды выдохнул, и его плечи опустились, когда боль стала тупее.
Голос Романова был ровным, как сталь, которая прошла через огонь и не сломалась, когда он поднял глаза на Кеды:
— Запомни: боль — это нормально. Скрывать боль — это смерть. Если ты не скажешь мне о ране — я не смогу тебе помочь. А если я не смогу тебе помочь — ты умрёшь. И я потеряю тебя.
Кеды поднял голову, и его глаза были влажными, и его голос был тихим, с ноткой благодарности, которая прорывалась сквозь усталость:
— Я понял, Степаныч. Я больше не буду скрывать.
Рука Романова сжала его плечо, и он почувствовал, как напряжение уходит из его тела, как оно расслабляется, когда боль утихает, как он начинает верить в то, что сказал. Пальцы его отпустили плечо, и он поднялся, чувствуя, как глина прилипает к его коленям, как боль в левом колене отдаётся привычной волной, и его голос был ровным, когда он сказал:
— Теперь — отдыхай. Не нагружай ногу. Через час — проверим рану. Если будет кровить — скажешь.
Кеды кивнул, и его пальцы сжали автомат, и он сел ровнее, привалившись к стене блиндажа, и его дыхание стало ровнее, как у человека, который знает, что его рану перевязали, и что он не один. Романов стоял у входа, чувствуя, как глина прилипает к его подошвам, как холод проступает сквозь ткань формы, как запах крови и стерильного пластика смешивается с запахом гари и сырости, и он знал, что это — маленькая победа, что они выжили, что они держатся, и что они будут держаться до конца.
Бух подошёл к нему, и его блокнот был открыт, и его голос был ровным, как у бухгалтера, который зачитывает отчёт, но в нём чувствовалось облегчение, которое появляется, когда ты знаешь, что потерь нет:
— Гемостатическая губка израсходована. Осталось две. Бинтов — осталось пять.
Романов кивнул, и его пальцы сжали край брезента, и он чувствовал, как ветер касается его лица, как запах крови смешивается с запахом глины, и его голос был ровным, как дыхание, когда он сказал:
— Беречь. Мы можем понадобиться.
Смотрел на серое небо, которое было пустым, но в этой пустоте чувствовалось что-то, как затишье перед бурей, когда ветер стихает, и тишина становится плотнее, чем глина, чем сама земля, которая окружает их со всех сторон, и он знал, что они выживут, что они будут держаться, потому что они — земля, они — глина, они — невидимы.
Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как ветер шуршит по сухой траве, как где-то далеко гудит артиллерия, которая была настолько далёкой, что казалась частью фона, как шум крови в собственных ушах, и Кеды сидел неподвижно, и его дыхание было ровным, и он больше не хромал, потому что боль стала частью его тела, как шрам, который будет напоминать ему о том, что он выжил.