Дом Нахимовых встретил меня запахом.
Странная штука память тела. Я не помнил этих коридоров — Митькина память мне не досталась, я шёл по плану, который выучил ещё на «Стремительном» по страховым чертежам из архива Пухова. Но когда двери закрылись и меня накрыло запахом — воск, старое дерево, что-то цветочное из оранжерей, — тело отреагировало раньше меня.
У меня сжалось горло.
Не у меня. У него. У девятнадцатилетнего мальчишки, который прожил в этом запахе всю жизнь и которому здесь ни разу не были рады.
Я постоял три секунды, пережидая, и пошёл дальше.
— Покои вам приготовлены в южном крыле, — говорил распорядитель, семеня рядом. — Его сиятельство примет вас в шесть. Портной прибудет в четыре. Церемониймейстер просил уведомить, что в четверг приём в честь вашего…
— Где мои прежние комнаты? — спросил я.
Распорядитель сбился с шага.
— Прежние?..
— Комнаты, в которых я жил девятнадцать лет.
— В северном крыле, но они… там не приготовлено, ваша светлость, там помещения для младших…
— Вот и хорошо, — произнёс я. — Вещи несите туда. Марфе Игнатьевне — комнату рядом и доступ на кухню.
— На кухню?! — Распорядитель побледнел. — Ваша светлость, кухней заведует метрдотель Огюст, он не потерпит…
— Захар, — сказал я.
— Здесь.
— Проводите Марфу Игнатьевну на кухню. Если метрдотель Огюст не потерпит — зафиксируйте, чего именно он не потерпел, и доложите мне.
Забегая вперёд: метрдотель Огюст потерпел. Более того, через две недели метрдотель Огюст записывал за Марфой Игнатьевной рецепты, а через месяц называл её «мадам Марфа́» с ударением на последний слог и защищал её борщ перед поставщиками, как родину.
Отец принял меня в шесть.
Князь Александр Петрович Нахимов, глава Дома, сидел в кресле у камина — настоящего, дровяного, что на орбитальной станции стоило, вероятно, как эсминец, — и смотрел на меня снизу вверх, потому что вставать не собирался.
Ему было семьдесят два. Сухой, прямой, с лицом, которое я уже видел, — в галерее, на двадцати портретах подряд, в той её части, где кончились победы.
— Дмитрий, — сказал он.
— Отец.
Мы смотрели друг на друга.
Я знал о нём всё, что можно узнать из бумаг: тридцать лет во главе Дома, ни дня службы, четыре удачных брака детей, состояние утроено. Умный, холодный, старый.
Он обо мне не знал ничего. И понимал это.
— Сядь.
Я сел.
— Ты изменился, — сказал князь.
— Война меняет.
— Не настолько. — Он разглядывал меня без всякого стеснения, как разглядывают лошадь. — Я видел твои детские табели. Я читал рапорты твоих наставников. Ленив, рассеян, безволен. Мальчик, о котором за девятнадцать лет ни один человек не сказал ни одного глагола действия.
— Люди раскрываются в деле, отец.
— Люди — да. Ты — нет. Ты не раскрылся, Дмитрий. Ты появился.
В камине треснуло полено.
Я молчал. Молчание — половина всякой беседы.
Князь ждал секунд двадцать — он тоже умел молчать, — потом еле заметно наклонил голову, признавая ничью.
— Впрочем, — сказал он, — мне безразлично. Запомни это, Дмитрий, потому что это единственная искренняя вещь, которую ты услышишь в этом доме: мне безразлично, кто ты. Мне не безразлично, чей ты.
— И чей же я?
— Дома, — ответил князь. — Ты теперь главный актив Дома Нахимовых. Триста лет мы жили процентами со славы мёртвого. Живой приносит больше, но требует управления. Тобой будут управлять, Дмитрий. Мягко, дорого, с любовью. Чем раньше ты перестанешь сопротивляться, тем всем будет удобнее.
Я встал.
— Спасибо за честность, отец.
— Сядь, я не закончил.
— Закончили, — проговорил я. — Всё остальное — детали, а детали мне изложит Аркадий. Одно встречное уведомление, раз у нас вечер искренности.
Князь поднял бровь.
— Мной уже управляли. Люди значительно жёстче вас. Хотите знать, где они теперь?
— Где?
— Понятия не имею, — ответил я. — Я перестал ими интересоваться, когда они перестали быть препятствием. Доброго вечера, отец.
Я вышел.
Уже в дверях я услышал за спиной звук, которого не ожидал.
Князь Александр Петрович смеялся.
В галерею я пришёл ночью, когда дом уснул.
Свет здесь не гасили никогда — портреты полагалось освещать, это было записано в уставе Дома, Пухов показывал.
Я шёл вдоль трёхсот лет.
Адмиралы с победами. Потом адмиралы с должностями. Потом церемониймейстеры, смотрители и кавалеры. Я шёл от крупных табличек к мелким, пока не дошёл до знакомого худого лица.
Постоял.
— Здравствуй, старик. Я вернулся. Твоя копия висела у меня в кают-компании, и, честно говоря, работала лучше половины штаба.
Старик молчал сурово. Здесь, в подлиннике, он был темнее — краска состарилась.
— Я тебе принёс кое-что.
Я достал из кармана лист и развернул. Это была копия акта о капитуляции крепости Тарнис — обычная канцелярская копия, я взял её у Пухова.
— Первая с твоих времён, — продолжил я. — Триста лет, старик. Я проверял по спискам: последняя капитуляция, принятая офицером этой фамилии, — твоя.
Я сложил лист и сунул за раму — глубоко, чтобы не выпал.
— Пусть полежит у тебя. В этом доме это единственное место, где её не украдут.
Утром я разбирал Митькины комнаты.
Это надо было сделать, и сделать самому — я откладывал это восемьдесят с лишним дней, потому что на войне было чем оправдаться.
Комнаты были маленькие. Кровать, стол, шкаф, всё казённое, как в юнкерском училище. За девятнадцать лет мальчик не завёл себе почти ничего своего — то ли не на что было, то ли незачем.
В шкафу — мундиры и одна гражданская пара.
В столе — я уже знал что: расписка, записи гонок и место, где лежал цветок, который теперь лежал у меня.
И на подоконнике, за шторой, — горшок.
В горшке рос цветок. Живой, ухоженный, недавно политый. Тот же самый вид, что и засушенный, — я не ботаник, но эти мелкие синие звёзды ни с чем не спутаешь.
Я стоял и смотрел на него.
Кто-то поливал этот цветок всё время, пока хозяин комнаты был на войне. И до войны. И, судя по толщине стебля, — годами.
Найти оказалось несложно: я просто спросил у горничной, кто ухаживает за северным крылом.
Её звали Настей, она была дочерью здешнего садовника, ей было девятнадцать, и когда она вошла и увидела меня, она уронила лейку.
— Ваша светлость… простите, я думала, вы у его сиятельства… я только цветок…
— Настя. Стойте. Всё в порядке.
Она стояла, прижав лейку к груди, и смотрела на меня во все глаза, и я увидел в этих глазах то, чего не видел ни в одних глазах в этом доме.
Она смотрела на Митьку.
Не на героя Тарниса, не на актив Дома, не на подозрительного самозванца. На Митьку, с которым она, надо полагать, выросла в этом северном крыле, среди прислуги и младших, и который однажды засушил её цветок и хранил его в столе.
И которого больше не было.
— Он вырос, — сказал я, кивнув на горшок. — Спасибо, что поливали.
— Вы же просили, — сказала она тихо. — Перед отлётом. Вы сказали: Настька, ты только это, не забудь. Я и не забыла.
Горло сжало опять — его горло, не моё, — и на этот раз я не стал пережидать.
— Настя, — пояснил я. — Я на войне сильно переменился. Вы это увидите, и другие увидят, и будут говорить всякое. Я хочу, чтобы вы знали одно: что бы я ни делал и каким бы я ни стал — этот цветок будет стоять на этом окне. Пока стоит дом.
Она закивала, часто-часто, и убежала.
Я сел на Митькину кровать и долго сидел.
— Прости, парень, — сказал я наконец. — Я делаю что могу. Но кое-чего я вернуть не могу, и мы оба знаем чего.
Семейный ужин случился на пятый день, и я готовился к нему как к бою в окружении.
Проблема была простая и смертельная: за столом собиралось семнадцать Нахимовых, включая девятерых моих братьев, четырёх сестёр и трёх невесток, — и я не знал в лицо никого из них.
Митькина память мне не досталась. У девятнадцатилетнего наследника не было привычки вести записи о родне, а официальная генеалогия давала имена и даты, но не лица, не голоса и не то, кто с кем не разговаривает с позапрошлого года.
Мы готовились трое суток. Пухов поднял всё: светскую хронику за десять лет, списки гостей приёмов, реестры дарений, судебную тяжбу третьего брата с седьмым из-за охотничьего домика. Бурый два вечера простоял со мной над портретной галереей младшего поколения, как над картой минного поля: «Вот этот, со срезанным подбородком, — Пётр, одиннадцатый, он вам в прошлом году не отдал долг за проигрыш, восемьсот империалов, есть расписка». К ужину я знал семнадцать досье наизусть.
И всё равно чуть не погиб на первой же минуте.
Полная дама в летах, войдя в столовую, раскрыла объятия:
— Митенька! Дитя моё!
По досье под это описание подходили две тёти и одна двоюродная бабка. Обнимать наугад было нельзя: у каждой был свой протокол нежности, и перепутать значило спалиться вернее, чем на танцах.
Меня спасла Марфа Игнатьевна, которая — по случайности, в которую я не верю до сих пор, — проходила через столовую с соусником.
— Аглая Петровна, — сказала она с почтением, — вы б не тискали мальчика, он с дороги контуженный.
Аглая Петровна. Двоюродная бабка. Протокол: поцелуй в лоб, справиться о ногах.
— Тётя Аглая, — сказал я, целуя её в лоб. — Как ваши ноги?
— Ах, Митенька, и не спрашивай…
Дальше пошло легче.
Братья меня изучали. Все девять, каждый по-своему: второй — свысока, шестой — с завистью, одиннадцатый (тот, что с долгом) — с опаской. Разговор за столом шёл о ценах на верфи, о скачках и о помолвке кого-то с кем-то, и я быстро понял главное: эти люди не были ни злы, ни глупы. Они были не нужны. Двадцать два наследника при одном наследовании — это двадцать один человек, всю жизнь готовящийся к должности, которой не будет, и заполняющий ожидание чем придётся.
Мой мир решал эту задачу ядом и монастырями. Этот — скукой. Не уверен, что гуманнее.
За десертом одиннадцатый брат Пётр набрался духу.
— Дмитрий, — сказал он небрежно, — а правда, что там, на Тарнисе… ну, страшно было?
Стол притих. Семнадцать человек посмотрели на меня, не поворачивая голов, — это семейное умение я уже выучил.
— Правда.
— А что страшнее всего? — спросил Пётр. — Ну, вот самое-самое?
Я подумал.
— Списки, — начал я. — Вечером после боя приносят список потерь, и надо прочесть его вслух перед строем. Девять фамилий читаются четыре минуты. Это самые длинные четыре минуты из всех, что бывают.
Тишина висела секунд десять.
— М-да, — сказал второй брат и потянулся за графином. — Ну а всё-таки, что там с ценами на верфи? Говорят, «Южная» опять поднимает…
И стол с облегчением заговорил о верфях.
Я ел десерт и думал, что вот сейчас узнал про Дом Нахимовых больше, чем из всех досье: этим людям можно рассказать про страшное, и они вежливо переждут. Как дождь.
А ещё я думал, что Пётр, одиннадцатый, задавший вопрос, — единственный, кто дослушал ответ до конца. И что восемьсот империалов долга я с него, пожалуй, не спрошу.
Аркадий пришёл на третий день, с папкой, вином и прекрасным настроением.
— Митя! Устроился? Слушай, ну ты дал жару со старыми комнатами. Весь дом гудит. Народность, скромность — это сейчас очень, очень выигрышно смотрится. Сам придумал или подсказал кто?
— Сам живу, — отозвался я. — Что в папке, Аркадий?
— Дела наши. — Он сел, разлил вино, не спрашивая. — Значит, смотри. Восьмого — слушание. Закрытое, всё по-семейному. Мы поработали, не буду утомлять деталями — поверь, это стоило усилий, — и вот что вышло.
Он вынул лист.
— Дело переквалифицируют в дисциплинарное. Никакого трибунала. Ты подписываешь вот это — признание с раскаянием, стандартная форма: осознал, сожалею о нарушении порядка подчинённости, впредь обязуюсь. Получаешь выговор. Выговор при твоих орденах — это как царапина на броне «Хальдера». Через год снимут. Всё.
Он подвинул лист ко мне.
— Перо дать?
Я взял лист и прочёл.
Составлено было отлично. Ни одного лишнего слова, ни одной ловушки на поверхности. «Признаю нарушение… действовал самонадеянно… сожалею… обязуюсь». Подпиши — и свободен.
— Кто писал? — спросил я.
— Юристы Дома. Лучшие.
— Видно. — Я положил лист. — Не подпишу.
Аркадий моргнул.
— Что?
— Не подпишу, Аркадий.
— Митя. — Он подался вперёд, и голос стал мягким. — Ты, наверное, не понял. Альтернатива — полный трибунал. Военное время, неисполнение боевого приказа. Верхняя планка — ты знаешь какая. Мы тебя вытаскиваем.
— Я понял. Аркадий, я объясню один раз, слушай внимательно, потому что повторять не буду и отцу перескажешь дословно.
Я взял лист двумя пальцами.
— Здесь написано «действовал самонадеянно». Это означает: успех — случайность. Это означает, что двести двадцать девять человек, представленных к снятию судимостей «за отличие», отличились в самонадеянной авантюре, и любой чиновник вправе завернуть представление. Это означает, что призовое право на пять вымпелов оформлено по итогам самоуправства и может быть оспорено. Это означает, что капитуляция, которую принял Вяземский, — плод превышения полномочий в рамках признанного мною нарушения, и его можно топить.
Я положил лист.
— Эта бумага стоит выговора мне и головы — всем остальным. Дёшево для Дома, дорого для меня.
Аркадий смотрел на меня, и улыбка сходила с его лица медленно, как загар.
— Ты хочешь трибунала, — пояснил он.
— Я хочу полного разбирательства. Открытого, с материалами, со всеми четырьмястами двенадцатью томами. Пусть империя официально решит, что это было: преступление или война. Половинчатых бумажек я не подписываю.
— Это безумие. Ты ставишь на кон голову.
— Аркадий. — Я налил ему вина, потому что его бокал опустел, а мой я не тронул и не собирался. — Голову я поставил на кон в тот день, когда мне вручили приказ с восемью корытами. Твоими, кстати, стараниями — но об этом мы поговорим в другой раз, не сегодня, у нас так славно идёт вечер.
Аркадий не взял бокал.
— Что тебе нужно? — спросил он тихо, и вот это был уже настоящий его голос, без бульона. — Чего ты добиваешься?
— Правды в документах, — отозвался я. — Больше ничего. Мне не нужна месть, Аркадий, успокой отца: месть — это трата ресурсов на прошлое. Мне нужно, чтобы всё, что сделали мои люди, было записано как подвиг, а не помиловано как шалость. За это я буду драться со всей империей, включая семью.
Я встал.
— И передай юристам Дома: бумага хорошая. Пусть не расстраиваются.
Из дневника князя Александра Петровича Нахимова (обнаружен и опубликован много позже):
«Аркадий доложил: отказался подписывать. Требует полного разбирательства.
Аркадий считает это гордыней и глупостью. Аркадий ошибается, и меня тревожит, что четвёртый в очереди наследования не видит того, что вижу я, семидесятидвухлетний.
Мальчик не защищается. Мальчик наступает. Он превращает собственный процесс в смотр своих сил, и если он его выдержит — а он рассчитывает выдержать, — то выйдет из зала суда человеком, которого империя официально признала правым против приказа.
Триста лет я не видел в этой фамилии никого, кто умел бы воевать.
Кажется, я увидел. И кажется, первое, с чем он воюет, — это мы».