К книге
Сто двадцать пять граммов до БерлинаГлава вторая Бронь
10%
Глава вторая Бронь
3

Путиловский завод не спал. Он умирал долго, мучительно, но к апрелю сорок второго научился существовать в полудреме. Гигантские цеха, где когда-то рождались турбины и танки, теперь были похожи на скелеты доисторических животных, застывшие во времени. Металлические остовы станков, некогда рождавшие лязг и грохот, молчали, засыпанные тонким серебристым инеем, который проникал даже сквозь забитые досками окна. Воздух был густым от спертой сырости, пыли и запаха остывшего металла, едкого машинного масла, которое уже не меняли годами.

Основная жизнь теплилась не на поверхности, а в глубине. В подвалах, где топились самодельные «козлики», и в нескольких отапливаемых паровым трубопроводом помещениях — там, где ещё пытались сохранить хоть какое-то подобие производства. Именно туда стекались те, у кого ещё оставались силы на труд. Там работал и Лёня.

Он трудился в ремонтно-механическом цеху № 5. Не на производстве оружия — завод уже давно не выдавал танков и орудий. Его бригада из восьми человек — старики с трясущимися руками, подростки с лицами стариков, да такие же, как он, «доходяги», — занималась только одним: поддержанием жизни самого завода, этой огромной, умирающей машины. Они латали прохудившиеся паровые трубы, без которых замерзли бы и последние тёплые помещения; чинили единственный на весь цех электромотор, питавший несколько станков и тусклую лампочку над проходной; изготавливали детали для тех самых «козликов» — примитивных печек-буржуек, что стояли в бомбоубежищах, конторах и цехах, где ещё пытались работать. Эта работа была адом в миниатюре, точным отражением блокадного быта — постоянная борьба за тепло, за свет, за выживание, метр за метром, деталь за деталью.

Сам процесс был пыткой для истощённого тела. Нужно было взять стальную болванку, зажать её в тисках и потом часами, с тупыми напильниками, которых уже давно не точили, снимать лишнее, чтобы получить простейшую втулку или проставочное кольцо. Руки не слушались, от холода и слабости соскальзывали с инструмента. Раз в два часа давали перерыв — подойти к бочке с «чаем». Это была ржавая, отстоявшаяся вода, подкрашенная щепоткой суррогатной заварки, пахшей опавшими листьями и землёй. Глоток этой тёплой жидкости согревал изнутри на пять минут — ровно столько, чтобы не упасть замертво у станка.

Сегодня Лёня точил шпильку. Сталь была плохая, сырая, с пузырями и раковинами, напильник скользил по ней, почти не беря. Он смотрел на свои руки. Пальцы, обмотанные грязными тряпками против обморожения, были похожи на деревянные клешни. В голове поверх монотонного скрежета железа по железу крутилась одна мысль: простыни. О том, сколько их ещё осталось в комоде после той, что ушла с матерью. Одну можно продать. Или обменять. На что? На хлеб? На дрова? На несколько пригоршней картофельных очистков? Арифметика снова не сходилась. Одна простыня — это, может быть, два, три дня жизни. Неполноценной, но жизни. Потом — снова пустота, холод и тихий, ледяной звон в ушах.

«Мертвые не едят», — пронеслось в голове чужой, циничной мыслью, холодной, как сталь в тисках. Он вздрогнул от собственной чёрствости и так сильно рванул напильник, что тот соскользнул, сдирая с костяшки пальца кожу. Выступила кровь. Тупая, медлительная, словно не решающаяся течь из высохшего тела. Он машинально поднёс палец ко рту, пососал ранку. Кровь была тёплой. И солёной. Как слеза. Та самая, которую он так и не смог выплакать.

В обеденный перерыв — его, по сути, не было, просто объявляли остановку работ на полчаса, чтобы люди могли присесть, — бригадир, старик Моисей Исаакович, с трудом поднявшись со своей табуретки, хрипло сказал:

— Глебов. В красный уголок. К тебе.

В красном уголке, пахнущем махоркой, мокрым сукном и застарелой тоской, его ждал Семенов, секретарь цехового парткома. Человек с невероятно опухшим от голодного отека лицом, но в удивительно чистой, выглаженной гимнастёрке. Контраст был поразительным и жутким — болезненная опухоль плоти и почти маниакальный порядок в одежде, будто это была последняя крепость, последняя грань, отделявшая его от хаоса и распада.

— Глебов, — кивнул Семенов, не глядя в глаза. — Соболезную. По матери.

Лёня молча кивнул. Откуда он знал? От санитара у повозки? От дворника, который выметал трупы из подъездов? Или просто по-пустому, остекленевшему взгляду, который теперь был у Лёни? В осаждённом городе вести о смерти распространялись быстрее, чем слухи о хлебной поставке. Смерть была тут валютой, новостью, привычным делом.

— Ты теперь один. Квартира пустая. «Тяжело», — не спрашивая, констатировал Семенов. Он достал из потрёпанной папки листок, старательно разгладил его на столе. — Социальное положение требует поддержки. Можем выдать талон на усиленное питание. В столовой начальствующего состава. Десять дней.

Лёня посмотрел на талон. Бумага, печать, подпись. Десять дней. Десять порций супа погуще, может, даже с крупой. Десять кусков хлеба, возможно, не 125, а 200 граммов. Это был не просто подарок. Это был шанс. Шанс выкарабкаться, набраться хоть тени сил, отогнать смерть ещё на несколько шагов.

— Спасибо, — пробормотал он, и слово застряло в пересохшем горле.

— Работать надо, — отрезал Семенов, и в его голосе прозвучала не просьба, а железный приказ. — Твоя бронь — это твоё оружие сейчас. Твой станок — фронт. Каждая твоя деталь — это тепло для десятка людей, это возможность другим работать. Понятно?

— Понятно, — сказал Лёня.

Но в голове сквозь формальные слова снова зазвучал тот самый звон. Пустой и настойчивый. Десять дней. Десять дней относительного сытых. А потом? Снова сто двадцать пять граммов? Снова ледяная комната с призраком матери на кровати? Снова бессмысленное, изматывающее точение шпилек для трубы, которая всё равно лопнет через неделю от холода и давления? Нет. Нет, хватит. Пора заканчивать с этой медленной, тихой смертью. Пора начинать бить этих гадов. Не здесь, напильником по сырой стали, а там, где это имеет смысл.

Решение пришло не как озарение, не как вспышка ненависти или отваги. Оно приползло, как улитка. Медленно, неотвратимо, заползая в каждую мысль, в каждый вздох. Оно созревало с той минуты, как он вышел из Сампсониевского собора, оставив за спиной свёрток с телом матери.

Он видел, как днём в цех зашёл военный. Не ополченец в стёганке и с винтовкой образца 1891 года, а кадровый, в хорошей, непоношенной шинели, с малиновыми петлицами артиллериста или штабника. Человек с другим, неблокадным, лицом — жёстким, сколоченным, с глазами, привыкшими видеть смерть не от голода, а от пули. Военный говорил с начальником цеха, показывал какие-то бумаги. Потом они медленно обошли несколько станков, и военный пристально, оценивающе смотрел не на руки рабочих, не на детали, а прямо в глаза. Искал что-то. Кого-то.

— Кого? — спросил Лёня у старика Моисея Исааковича, когда тот вернулся к своему верстаку.

Старик молча вытер пот со лба тряпицей, взглянул в сторону ушедшего офицера и хмуро буркнул:

— Живую силу. С фронта просьба. В стрелки пополнения просят. Опытных не трогают, они с броней, их руками держится хоть что-то. А кто помоложе, кто без иждивенцев… тех спрашивают. Добровольцев.

— На фронт? — уточнил Лёня, и сердце его странно ёкнуло — не страхом, а чем-то похожим на надежду.

— Ага. — Старик злобно сплюнул в кучу металлической стружки у своих ног. — На Невский пятачок, что ли. Или на Синявино. Добровольно на тот пятачок только дурак пойдёт. Или совсем отчаянный, которому уже тут нечего терять.

Лёня посмотрел на свои руки, на тупой напильник, на мёртвый, заиндевевший станок, который когда-то был гордостью отца. Он подумал о десяти талонах на усиленное питание. И о двух оставшихся простынях в комоде. И о бесконечных, одинаковых днях, которые ждали его здесь, в этом ледяном склепе завода.

Он был не дурак. Он был совсем отчаянный.

Заявление он писал тем же вечером в красном уголке на обороте старой сводки Совинформбюро. Чернила были жидкие, синие, они расползались по рыхлой, впитывающей бумаге, как кровь.

«Прошу снять с меня бронь и направить в действующую армию. Глебов Л.А.».

Он не писал про месть за отца, пропавшего без вести. Не писал про долг перед Родиной. Не писал про ненависть к тем, кто замкнул кольцо вокруг его города. Он просил одного: направить. Куда угодно. Лишь бы вырваться из этой замороженной ловушки, где смерть приходила медленно, тихо, почти вежливо, отбирая тепло, силы, воспоминания, кусочек за кусочком. На фронте смерть была бы другой — быстрой, громкой, честной. И возможно, имеющей смысл.

На следующий день его вызвали к начальнику цеха. В кабинете, где на столе стояла та же «буржуйка», но топили её щедрее — видимо, экономили на чём-то другом, — было трое: начальник цеха Павлов, осунувшийся, с сединой на висках; парторг Семенов и тот самый военный с малиновыми петлицами. Он представился коротко: «Капитан Орлов».

На столе лежала стопка таких же, как у Лёни, заявлений. Штук десять, не больше. Капитан Орлов молча перебирал их кончиками пальцев.

— Глебов, — начал Павлов, устало потирая переносицу. Тени под его глазами были цвета синей глины. — Объясни мотивы. Завод теряет рабочего. Фронт, получается, теряет танковую деталь, тепло для блиндажа, запчасть для мотора. Почему? Зачем тебе это?

Лёня стоял по стойке «смирно», как видел когда-то у красноармейцев на улицах, ещё до войны.

— Один остался, — сказал он чётко, глядя в стену поверх головы Павлова. — Иждивенцев нет. Работа здесь… — Он запнулся, подбирая необидные, но правдивые слова, — Не по силам. Душа не лежит.

В комнате повисла тишина, нарушаемая только потрескиванием дров в печурке.

— На фронте легче? — усмехнулся капитан Орлов. Его взгляд был острым, профессиональным, сканером. Он смотрел не на лицо Лёни, а на осанку, на ширину плеч, на то, как стоят ноги, оценивая не душевное состояние, а физический ресурс.

— Не знаю, — честно ответил Лёня. — Не пробовал.

— Попробуешь — не обрадуешься, — мрачно, но без злобы сказал Павлов. — Здесь хоть крыша над головой, хоть пайка, хоть бронь от военкомата. Бронь — это спасение, парень. Пойми.

— Я понял, — сказал Лёня. Но не уточнил, что именно он понял. Он понял, что спасение кончилось. Оно кончилось вместе с матерью, вместе с последним тёплым воспоминанием о доме. Теперь спасение было только в движении. Вперёд. Навстречу.

Капитан Орлов взял его заявление, положил поверх других, аккуратно подровнял стопку.

— Мы рассмотрим. Всех. Ответ будет общий. Ждите.

Их построили в красном уголке ровно через три дня. Все десять человек, подавших заявления. Они были разными: двое постарше, с землистыми лицами и пустыми глазами; трое молодых, почти мальчишек, с лихорадочным блеском и дрожью в руках; остальные — такие, как Лёня, ни старые, ни молодые, с лицами, на которых уже ничего не было написано, кроме усталости.

Вышел капитан Орлов всё в той же шинели, с листом бумаги в руках. Он не стал вставать на возвышение, просто остановился перед шеренгой.

— Слушайте приказ. — Его голос был негромким, низким, но он резал тяжёлую тишину уголка, как нож масло. — Оглашается решение комиссии по рассмотрению заявлений о добровольном направлении в действующую армию. Удовлетворить прошения следующих товарищей…

Он начал зачитывать фамилии. Лёня не дышал. Казалось, даже сердце замерло где-то в ледяной пустоте за грудиной.

Первая фамилия — не его. Молодой паренёк, стоявший рядом, вздрогнул и закрыл глаза.

Вторая — не его. Пожилой рабочий глухо выдохнул, и его плечи обвисли.

Третья… Чёткий голос капитана произнёс:

— Глебов Леонид Алексеевич.

В ушах у Лени зашумело, будто в них ворвался ветер с Невы. Он поймал взгляд парторга Семенова, стоявшего в стороне. Тот смотрел на него с каким-то странным, нечитаемым выражением — не с гневом за потерю работника, а скорее с усталой, бесконечной грустью. Как смотрят на обречённого, который сам выбрал свой путь.

— Остальным, — отчеканил капитан, складывая лист, — оставаться на рабочих местах. Ваш труд здесь — такое же оружие. Не подведите.

Трое отобранных стояли, не шелохнувшись, будто вросли в пол. Семеро отвергнутых молча, не глядя друг на друга, начали расходиться. Один из них, самый молодой, с тем самым лихорадочным блеском в глазах, вдруг всхлипнул — не от обиды или разочарования, а от странного, безысходного облегчения и жгучего стыда одновременно.

Капитан Орлов подошёл к троим.

— Завтра, в шесть утра, здесь же. С вещами. Вам выдадут обмундирование и оружие на сборном пункте. Вопросы есть?

Молчание. Какие могли быть вопросы? Всё было ясно.

— Тогда свободны. Последний вечер на гражданке. Используйте с умом.

Лёня вышел из красного уголка. Он не чувствовал ни гордости, ни предвкушения подвига, ни даже страха. Был только холодный, ясный, как лезвие, расчёт. Он мысленно перебрал вещи в опустевшей квартире. Тёплое драповое пальто отца — надеть. Мамины валенки — они немного малы, но на портянки сойдут. Простыни… Да, те две простыни. Их нужно обменять. Сегодня же, пока не стемнело окончательно. На сало, на сухари, на концентрат. На дорожный паёк. На жизнь на первые дни, пока не выдадут нормальный паёк. Если выдадут.

Он шёл по полутемному цеху к своему станку, чтобы забрать личные тряпки-обмотки. Мимо него, не поднимая головы от тисков, проходил старик Моисей Исаакович.

— Ну что, доброволец? — хрипло, без интонации, спросил старик, не глядя на него.

— Отобрали, — так же коротко ответил Лёня.

Старик замер на секунду, потом медленно, с хрустом в суставах, потянулся к своей табуретке, достал из-под неё небольшой, засиженный мукой и ржавчиной свёрток, завёрнутый в тряпицу.

— На… — пробурчал он, суя свёрток Лёне в руки. Голос его дрогнул. — Мать твоя… хорошая женщина была. Читала мне газеты вслух, когда зрение совсем село. В прошлую зиму.

Лёня взял свёрток. Он был тяжёлым, твёрдым. Развернул край тряпки. Внутри лежал кусок дуранды — спрессованного жмыха, тёмного, как земля, и твёрдого, как камень. В блокаду это было ценнее хлеба. Калории. Выживание.

Лёня кивнул. Сказать «спасибо» не мог. В горле встал ком, горячий и колючий.

— Там, на той стороне… — Старик вдруг обернулся, и в его мутных глазах мелькнуло что-то живое — тревога, усталая мудрость, что-то вроде отцовской заботы. — Не геройствуй, слышишь? Пулю дураку подают. Ты… ты живым вернись. Понял? Хоть калекой, но живым.

— Постараюсь, — выдохнул Лёня, и это было самое честное, что он мог сказать.

Он положил дуранду во внутренний карман телогрейки, туда, где уже лежал мамин продовольственный аттестат с невырванными талонами — теперь просто память. Теперь у него был капитал. Две простыни, кусок жмыха, пустота внутри и странное, щемящее обещание, данное старому человеку. И эта пустота внутри требовала заполнения. Хоть ненавистью. Хоть страхом. Хоть яростью. Лишь бы не этим ледяным, пронизывающим звоном одиночества.

Завтра начиналась другая арифметика. Военная. Где счёт вёлся не в граммах хлеба и градусах тепла, а в патронах, вёрстах, метрах отнятой у врага земли и, возможно, в днях отпущенной тебе жизни. Он был готов к этому счёту. Он хотел его. Потому что только в нём он теперь видел смысл.

Предыдущая главаГлава 3 из 29Следующая глава