К книге
Сто двадцать пять граммов до БерлинаГлава первая Первая весна
7%
Глава первая Первая весна
2

Холод в комнате был особенный. Не зимний, резкий, от которого щиплет щеки. Мартовский — выхолощенный, опустошённый. Он не наступал с улицы — он просачивался из самых стен, из каждой щели в рассохшемся паркете, из книжных переплётов, из глубины мебели. Этот холод был не температурой воздуха, а его сутью. Он стоял недвижно густой, вязкой массой, и дышать им было всё равно что глотать мелко наколотый лёд, остротой впивающийся в глотку и лёгкие.

Лёня вошёл, притворил дверь, стараясь не стучать. Но холод скрипел за него — старыми половицами, оконной замазкой, лопнувшей штукатуркой. Каждый звук в этой тишине был предательством, нарушением всеобщего закона немоты и замирания.

Он стянул с головы байковую повязку — не то шапка, не то капор, бесформенный комок, который давно перестал греть, а лишь собирал на себе иней от дыхания. И сразу, кожей лба, ощутил ледяное безразличие комнаты. Снял промерзшие насквозь, скользкие от уличной грязи ватные рукавицы. Пальцы не гнулись, были похожи на слепые, обмороженные сучки, примёрзшие к ладоням. Он подул на них, но дыхание было таким же холодным, как и всё вокруг, от этого только закружилась голова.

— Мам?

Голос сорвался в шепот. От частого неупотребления. От страха нарушить что-то важное, хрупкое, что ещё держалось здесь на волоске. Голос, казалось, замерзал в воздухе, не долетая до кровати.

На кровати, под горой всего, что ещё оставалось в доме из ткани — стёганое пальто, ватное одеяло, праздничная скатерть с вышивкой, мамина хорошая, некогда тёплая шаль, — лежала Анна Петровна. Лицо — восковая копия, сделанная плохим, равнодушным мастером. Слишком острые скулы, выпирающие, как камни из-под земли. Слишком глубокие глазницы, поглотившие глаза. Но сами глаза были ещё живы. Они смотрели не на него, а в потолок, внимательно, почти учёно следя за движением серой трещины, что от угла медленно, день за днём, ползла к розетке паучка, как стрелка невидимых часов, отсчитывающих обратный ход.

Лёня подошёл, сел на табурет у «буржуйки». Железная печурка, чёрная и замкнутая в себе, была холодной на ощупь, как гробовая плита. Вчерашняя зола слежалась в плотный, безжизненный комок, похожий на ком земли. Ни тепла, ни намёка на него.

Он вытащил из внутреннего кармана телогрейки, откуда ещё слабо билось собственное тепло, свёрток. Газетная бумага, пропитанная потом и затхлостью, разворачивалась с сухим, похожим на шёпот, шелестом.

— Принёс, — сказал он, протягивая краюху. Просто констатация факта. Больше нечего было добавить.

Это были его сто двадцать пять граммов. Рабочая пайка, выданная сегодня утром за смену у холодного станка. Два тёмных, влажных на ощупь куска, похожих на плотный, сырой грунт, на глину, из которой можно лепить что угодно, только не еду. Сегодня, однако, был хороший день — хлеб был с примесью овсяной муки, от него чуть меньше першило в горле и не так сводило желудок судорогой.

Глаза Анны Петровны медленно, с невыразимым усилием, словно преодолевая сопротивление невидимой толщи, съехали с потолка. Остановились на хлебе. Потом на сыне. Взгляд был мутным, но в нём вспыхнула крохотная, знакомая искорка — не голода, а тревоги. Вечной, материнской тревоги.

— Ты… съел? — выдохнула она. Слова выходили рвано, обрывками, между ними зияли пустоты и паузы, как между досками разобранного на дрова забора.

— Я поел. На заводе. Бурду давали, — солгал он, не моргнув. Ложь стала такой же привычной, как чувство голода, как этот холод. На заводе действительно давали «суп» — кипяток с налётом ржавчины из котла, в котором плавали два-три пятнистых, прозрачных листа капусты и, если очень повезёт, крошки жмыха, похожие на древесные опилки. Но он не ел. Отдал свой черпак старому фрезеровщику, у которого дома лежали двое внуков.

— Ложись, — прошептала она. Это было её главное, коронное, единственное слово последнего месяца. «Ложись. Не ходи. Экономь силы». Оно заменяло всё: и «как дела?», и «я люблю тебя», и «держись». Оно было последним берегом, на который она могла его вытолкнуть из общего круговорота умирания.

Лёня положил хлеб ей на грудь, под шаль, стараясь не смотреть на то, как рёбра выпирают сквозь тонкую ночную сорочку. Её рука — кисть птицы, обтянутая сухим жёлтым пергаментом, — дёрнулась, попыталась оттолкнуть дар. Но мускул не сработал. Пальцы лишь скользнули по шершавой газете, оставив на ней едва заметные бороздки, и замерли, потеряв направление.

— Бери, Лёнек… Тебе… работать…

— Я возьму потом, — сказал он, отвернувшись, чтобы она не увидела, как у него дрогнула челюсть. Потом он уже никогда не брал.

Он встал, подошёл к полке. Там стояли книги. Не те, что мама когда-то берегла, перечитывая долгими вечерами, — Тургенев, Чехов, томик Блока с закладками. Их сожгли ещё в январе, в самые лютые дни, когда смерть от холода казалась ближе и реальнее смерти от голода. Стояли толстые, в прочных кожаных переплётах, тома технических справочников отца и дореволюционные энциклопедии. Бесполезный балласт, который нельзя было съесть. Лёня взял первый попавшийся — «Справочник по чёрной металлургии, 1938 г.». Листы были плотные, хорошие, не глянцевые, матовые, они должны были хорошо гореть.

Он разорвал обложку по корешку с тихим, удовлетворяющим треском. Потом стал методично, не торопясь, сминать страницы в рыхлые, непослушные комки. Движения его были точными, почти ритуальными. Из кармана достал коробок, вынул последнюю спичку, тщательно ощупав её головку. Присев перед чёрным зевом печки, сложил бумажные комья в зольник, аккуратно, как учил отец когда-то в походе: «Воздух должен ходить, сынок, иначе задохнётся». Спичка чиркнула о коробок с сухим, одиноким треском, вспыхнуло жёлтое, неровное пламя, такое живое и невероятное в этой мёртвой комнате. Он поднёс его к бумаге. Она занялась не сразу, нехотя, с шипением и клубами едкого дыма. Потом потянулось первое жидкое, драгоценное тепло. Оно было ничтожным, но оно было.

Лёня протянул к огню руки. Пальцы посинели, ногти были фиолетовыми, почти чёрными. Боль пришла не сразу. Сначала — дикое, нестерпимое покалывание, будто в кожу, в самые кости, впились сотни раскалённых иголок. Потом боль, острая, ясная, почти сладостная. Он сжал зубы так, что хрустнула челюсть, но не отдернул рук. Боль была доказательством. Неопровержимым, физическим доказательством того, что он ещё жив. Что нервы работают, что кровь, пусть и медленно, движется. Он смотрел, как кожа на костяшках краснеет, и это было маленькой победой.

За его спиной мать молчала. Только тихий, едва слышный свист в её горле при каждом вдохе нарушал тишину. Он не оборачивался. Он боялся, что свист этот может прекратиться.

Прошло два часа. Два часа, которые он прожил у огня, подбрасывая в него комок за комком, растягивая это жалкое горение. Когда последний лист «Металлургии» истлел серой, невесомой паутиной золы, он наконец обернулся.

Она не дышала.

Тишина в комнате не изменилась. Она лишь стала окончательной, завершённой, как последняя нота в симфонии. Холод, который чуть было не отступил на полшага от жалкого жара пламени, снова двинулся вперёд, неумолимо и торжествуя, заполняя освободившееся пространство, вытесняя последние следы тепла и жизни.

Лёня не закричал. Не упал на колени. Не зарыдал. Его тело, его душа не знали, как выражать большую скорбь. Они были перенастроены на иные, более примитивные, алгоритмы: голод, холод, усталость, сохранение энергии. Скорбь была роскошью, на которую у него не было сил.

Он просто сидел на табурете и смотрел на трещину в потолке. Та самая, за которой следила мать. Он впервые разглядел её как следует. Она была похожа на реку на старой, потрёпанной карте. Или на молнию, застывшую в мгновении удара. Или просто на трещину. На разлом, разделивший его жизнь на «до» и «после». На «с ней» и «без неё».

Потом он встал. Подошёл к кровати. Аккуратно, чтобы не потревожить её вечный сон, достал из-под шали кусок хлеба. Газета была ещё чуть теплой от её тела. Этот последний, уходящий жарок обжёг ему пальцы сильнее любого пламени.

Он разломил краюху пополам. Сердце его, холодный комок в груди, диктовало чёткую, безжалостную арифметику. Одна половина — чуть больше. Другую — чуть меньше — положил обратно на грудь Анны Петровны, под ладонь, которая уже не сможет его оттолкнуть. «В дорогу», — промелькнуло в голове безотчётно, по детской, давно забытой привычке, как когда-то в счастливые, сытые годы клали конфетку или яблоко в карман уходящему в командировку отцу.

Вторую половину он взял себе. Сегодня у него был двойной паёк. Он сел на прежнее место и начал есть. Медленно. Отламывая крошечные, размером с ноготь, кусочки. Клал на язык, долго жевал, пока хлеб не превращался в безвкусную, липкую, влажную массу. Глотал с трудом, словно гальку. Запивал водой из графина на столе. Вода была ледяная, с плавающими в ней мелкими, нерастаявшими крупинками льда. Он хоронил мать. И подкреплялся её пайкой. В этом не было кощунства. Была страшная, простая необходимость. Закон джунглей, перенесённый в городскую квартиру.

Такой была новая арифметика. Два куска хлеба. Один — мёртвым. Один — живым. Счёт был сведён. Баланс соблюдён.

На улице смеркалось. Сквозь заклеенные крест-накрест полосками бумаги окна пробивался грязно-синий, угасающий свет. Он рисовал на стене бледный, расплывчатый крест — символ, лишённый всякого смысла, кроме отчаянной попытки удержать стёкла от взрывной волны. Лёня встал, подошёл к комоду. В верхнем ящике, пахнущем нафталином и тлением, лежало бельё, а под ним — то, что он приготовил две недели назад, когда ещё надеялся, но уже знал.

Две простыни. Чистые, почти не бывшие в употреблении, с жёсткими, хрустящими складками. Их не тронули даже в самые отчаянные дни, потому что они были «на черный день». Припасены для чего-то самого страшного. Черный день настал.

Он раскатал простыни на полу, смахнув с паркета пыль и крошки. Белые прямоугольники на тёмном дереве выглядели как саваны, как приглашение к последнему обряду. Потом подошел к кровати.

— Мам, — сказал он вслух, и голос прозвучал чуждо, громко в новой тишине. — Помоги.

Он наклонился, обхватил её под плечи и колени. Она была ужасающе, невероятно легкой. Легче, чем тот толстый том «Металлургии». Казалось, под одеялом и шалью лежали не кости и кожа, а пустота, обтянутая пергаментом. Он перенес её на простыню, уложил, как спящую, поправил прядь седых волос на лбу. Её лицо было спокойным, все муки и тревоги наконец стёрлись. Тот самый восковой слепок застыл окончательно, превратившись в памятник самому себе.

Он завернул её. Сначала в один слой, аккуратно подвернув края. Потом во второй, создав дополнительную прослойку, будто укутывая от мороза. Получился длинный, негнущийся, анонимный свёрток. Без формы, без лица, просто тканевый цилиндр, в котором угадывались лишь общие контуры человеческого тела.

Привязать было нечем. Веревки, шпагата не нашлось — всё давно пошло на растопку или обмен. Он снял с себя ремень, толстый, кожаный, отцовский, и стянул им свёрток посередине, как перевязывают тюк. Потом надвинул на голову капор, натянул ватные, ещё влажные рукавицы. Экипировка для похоронного шествия.

Взяв свой свёрток на плечо, как несут мешок с картошкой или дрова, он вышел на лестничную клетку. Дверь за собой не запер. Щелчок замка прозвучал бы слишком громко, слишком окончательно. Да и закрывать было уже нечего. В этой комнате не осталось ничего ценного, кроме памяти, а её замком не запрёшь.

Двор был пуст и безмолвен. Сугробы, чёрные от копоти, мазута и нечистот, осели, спрессовались, превратились в бугры грязного, зернистого льда. В углу, у помойки, темнела сгорбленная фигура. Человек или тень, живой или мёртвый — разобрать в сумерках было невозможно. Лёня прошёл мимо, не глядя, не замедляя шага. Смерть стала обыденностью, соседом, которого не принято замечать.

Он шёл по Васильевскому, своему, острову, по знакомым до каждой трещины в асфальте улицам. Мимо домов с пустыми, зияющими глазницами окон, выбитых взрывной волной или просто растащенных на щепы. Мимо трамвая, застывшего на рельсах навечно, как мамонт во льду, — его каркас был скрючен, стекла высыпались внутрь. Город вокруг был монументом самому себе, своему собственному страшному, смертельному упрямству. Он не сдался. Он просто окаменел в своей агонии, прекрасный и ужасающий в этом оцепенении.

Он знал, куда идёт. Не на кладбище. Туда не дойти пешком, да и сил не было. Да и хоронить в мёрзлой, как железо, земле не могли уже с ноября. Смерть опередила могильщиков.

Он шёл к Сампсониевскому собору. Там, в глубоких, сырых кирпичных подвалах, ещё с осени был устроен морг. Или склад. Или братская могила. Разные люди называли это по-разному, суть от этого не менялась. Это была точка сбора, последний причал.

У входа в ограду, под сенью голых деревьев, стояла обычная дровяная повозка, запряжённая одной истощённой, костлявой лошадью, которая безучастно жевала пустые губы. На повозке лежали такие же свёртки. Два. Три. Бесформенные, разной длины. Санитар в грязном ватнике и марлевой маске, закрывавшей рот и нос, курил самокрутку, прислонившись к кирпичной стене. Его глаза над маской были пустыми, уставшими от вида, который уже не мог ни шокировать, ни трогать.

— Еще одна, — хрипло, откашлявшись, сказал Лёня, указывая подбородком на свой груз.

Санитар кивнул, не глядя, молча ткнул пальцем в сторону повозки. Жест означал: «Клади куда есть место».

Лёня подошёл, сбросил со плеча свой свёрток. Он мягко, с глухим стуком упал на другие. Поправил ремень, чтобы лежал ровнее, не съезжал. Постоял минуту, глядя на это тряпичное подобие матери. Что нужно сделать? Что здесь говорят? Перекреститься? Мама не была верующей, да и он отвык. Сказать что-то на прощание? Все слова казались бессмысленными, звуками пустоты.

Он ничего не сказал. Просто повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Его дело было сделано.

— Фамилию! Имя! Для списка! — вдогонку крикнул санитар, его голос сорвался на сип.

Лёня обернулся. Сказал чётко, ясно, как докладывают на построении:

— Глебова. Анна Петровна.

Санитар что-то коротким, обломанным карандашом нацарапал на обрывке промокательной бумаги, пришпиленном к фанерной доске. Спросил, не поднимая глаз:

— А ты кто? Сынок?

— Сынок, — ответил Лёня. И в этом слове, впервые произнесённом вслух как приговор, как констатация нового статуса — сироты, — заключалась вся горечь.

Он больше не оборачивался. Он шёл обратно по темнеющим, безлюдным улицам. Обратный путь казался короче. В кармане телогрейки, рядом с пустым местом, где раньше лежал хлеб, у него теперь лежал мамин продовольственный аттестат. Маленькая, истрёпанная книжечка с аккуратными, но бесполезными талонами. Она была никому не нужна теперь. Но он нёс её домой. Как последнюю материальную связь, как документ, удостоверяющий, что она была. Что она имела право на эти жалкие граммы.

В голове не было мыслей. Мысли требовали энергии, а её не осталось. Было только странное, новое, всепоглощающее чувство.

Пустота. Абсолютная, как низкое, свинцовое небо над городом. И в этой пустоте — тихий, высокий, неумолимый звон. Как натянутая до предела струна, которая вот-вот лопнет, но продолжает вибрировать в немой тишине. Звон одиночества, принявшего окончательную, законченную форму.

Он был теперь совершенно один. И это одиночество, эта ледяная, безраздельная автономия были его единственным капиталом, его стартовой позицией в новой, бесконечно чужой игре, где ставкой была уже не жизнь матери, а его собственная. Игра, путь которой он уже смутно, но неотвратимо начинал ощущать, вел куда-то далеко за пределы этой комнаты, этого острова, этого замёрзшего города. Вёл на запад.

Предыдущая главаГлава 2 из 29Следующая глава