Февраль 1945-го встретил их не тихим морозом, а ледяным, скулящим ветром, который нёсся с широкой, серой, безрадостной глади. Одер. Не стремительная горная река, не живописный поток. Это был водяной гигант, равнодушный и древний. Широкая, неторопливая, тяжеловесная лента, скованная подёрнутым трещинами, местами уже посиневшим от воды льдом. За ней — плоские, тоскливые низины, паутина каналов, низкие дамбы, а дальше — пологие, унылые холмы, сливающиеся с низким февральским небом. И за этими холмами, всего в семидесяти километрах, лежал уже не миф, не символ ненависти, а конкретный, чётко нанесённый на все карты пункт с жирной готической надписью: BERLIN.
Но между ними и Берлином стояла река. И не просто река, а последний серьёзный природный рубеж. И на нём — немецкая армия, сжатая в последний, отчаянный, озверелый кулак. Они, прошедшие от Волги и Невы, прекрасно понимали: Одер — это предел. За него будут держаться не просто упорно. Здесь будут биться насмерть, с исступлением обречённых, знающих, что отступать больше некуда.
Их 266-ю Артёмовскую, потрёпанную до кровавых лохмотьев, но не сломленную духом январским маршем-броском от Вислы, подтянули к восточному берегу Одера в первых числах февраля. Передышка была короткой, нервной, пронизанной лихорадочной деятельностью. Маленький немецкий городок на их участке, изуродованный артналётами, был переполнен войсками до отказа. Улицы забиты техникой, каждый уцелевший подвал превращён в штаб или медпункт. Воздух гудел не только от рокота моторов и лязга гусениц, но и от напряжения. Осязаемого, как электричество перед грозой. Каждый рядовой и каждый генерал знали — готовится последний великий бросок через реку. И каждый знал, что цена его будет немыслимой.
Лёня, теперь уже старший лейтенант Глебов (звание пришло с курьером после Глейвица вместе с тяжёлой коробочкой ордена Александра Невского; он принял и то, и другое молча, кивком, и тут же убрал орден на дно вещмешка, под чистые портянки), стоял на обледенелом, глинистом обрыве и смотрел в стереотрубу. Западный берег в предрассветных сумерках казался пустынным, мёртвым, застывшим. Но он, прошедший через ад переправ через Днепр и Вислу, знал — эта пустота самая лживая из всех. Каждая дамба, каждый тёмный силуэт разрушенной фермы, каждый куст ракиты, каждый, даже самый незначительный, бугорок на том берегу были пристреляны десятками стволов, нашпигованы минами, начинены пулемётными гнёздами, снайперскими парами и наблюдателями с прекрасной оптикой.
Егор, тяжело опираясь на свою вечную, изъеденную осколками трость, прислонился к ржавому борту полузатопленной, искорёженной баржи, служившей им укрытием от ветра.
— Красота, а? Ширь-то какая, — пробормотал он, закуривая. — Прям как наша Нева в разлив, помнишь, у Литейного моста? Только вода тут… злее. Грязнее. И нарочно, сволочь, поперёк дороги встала.
Подготовка к форсированию шла лихорадочно, днём и ночью. Собирали всё, что могло держаться на воде: утлые рыбацкие лодки-плоскодонки, самодельные понтоны из бочек и досок, снятые с танков баки, плоты, сколоченные на скорую руку из ворот, дверей, разобранных сараев. Горький опыт Днепра был учтён — теперь у каждого бойца был индивидуальный плавательный мешок, набитый сухой, шелестящей соломой. Тренировались до изнеможения: быстро грузиться в шаткие посудины, грести синхронно и бесшумно, выскакивать на илистый берег, не застревая, сразу рассыпаться в цепь. Лёня лично, не доверяя сержантам, проводил занятия со своей ротой — недавно пополненной, ещё пахнущей тылом, молодыми, необстрелянными мальчишками, прибывшими прямиком из запасных полков Сибири и Урала. Он смотрел в их испуганные, но отчаянно пытающиеся казаться храбрыми глаза, и видел в них себя — себя образца сорок второго года, такого же зелёного и растерянного перед лицом вселенской мясорубки. Только у этих за спиной не было ледяного кошмара блокады, а впереди маячил не первый, а последний, самый страшный, бросок. Бросок в самое сердце беды.
Перед самой операцией к ним, прямо в траншеи на самом берегу, прибыл комдив. Не для парадного построения и пламенных речей перед строем, а так, как и положено — в грязь, под холодный ветер. Он был седым, с лицом, изрезанным не годами, а шрамами и такой усталостью, что, казалось, она въелась в кости. Но его голос, когда он заговорил, звучал негромко, чётко и жёстко, как удар сапёрной лопатки о мёрзлую землю:
— Бойцы и командиры Артёмовской! За вашими плечами — тысячи километров военных дорог. От Донбасса до берегов этой реки. Вы брали города-крепости, форсировали великие реки, ломали хребет той армии, что мечтала поработить весь мир. Впереди — последняя большая вода. И за ней — логово. Логово того самого зверя, что пришёл к нам в дом, жег наши города и убивал наших детей. Там, за Одером, для них война кончится. Навсегда. А для нас начнётся та самая, выстраданная справедливость. Я не буду врать и говорить, что будет легко. Будет ад. Но мы, артёмовцы, уже прошли через столько кругов ада, что он нам почти родной. И мы пройдём через этот последний. И выйдем по ту сторону. Чтобы наши дети, внуки, правнуки никогда в жизни не знали, что такое война. Никогда! За дело, артёмовцы! За Победу!
Громовое, срывающееся на крик «Ура!» прокатилось по берегу, подхваченное сотнями глоток. Но Лёня стоял молча, чуть в стороне, прислонившись к стенке траншеи. Он смотрел не на седого генерала, а на лица своих бойцов. На старых, «артемовских» волков, кивающих с мрачной, привычной решимостью — ну, ещё одна речка, дело знакомое. На новых, у которых в глазах от этих слов вспыхнул не просто огонёк, а целое пламя, на миг затмившее животный страх. «Дайте им только дожить, — пронеслось в голове у Лёни, холодной, отстранённой мыслью. — Дайте им только вгрызться в тот берег. А уж что там такое “справедливость”… они потом сами разберутся. Если выживут».
Их роте как «одной из наиболее опытных» выпало форсировать Одер в районе старой, полуразрушенной водяной мельницы, где река делала небольшую, коварную петлю. Место это, по данным разведки и показаниям пленных, было с одной стороны удобным — пологий, песчаный пляж для высадки. С другой — именно поэтому оборона здесь была особенно плотной, насыщенной огневыми точками, вкопанными в дамбы и холмы. Штурмовые группы должны были переправиться в кромешной темноте, под прикрытием ночи и огневого вала артиллерии, которая должна была «утюжить» противоположный берег до, во время и после высадки.
Отправлялись после полуночи, когда ледяная мгла сгустилась до состояния чёрного, непроглядного молока. Лёня, как и на Днепре, как и на Висле, шёл в первой лодке. Рядом, на вёслах, сидели Марков и два самых крепких бойца. Егор, несмотря на все протесты и уговоры, остался на восточном берегу — его задачей была организация прикрытия огнём с исходных позиций и эвакуация раненых обратно. «На тот раз, Лёнь, хватит с меня водных процедур, — хрипло сказал он, пожимая Лёне на прощание руку. Рукопожатие было долгим, крепким, в нём было всё: и удача, и память, и предчувствие беды. — Тащи их, старлей. Тащи живыми».
Плыли в гробовой, давящей тишине, нарушаемой лишь свистом ветра и редкими, приглушёнными всплесками. Скрип уключин, шуршание вёсел о воду казались в этой тишине оглушительно громкими, предательскими. Лёня, сидя на носу, вцепившись в холодное дерево борта, впивался глазами в тёмную полосу берега, пытаясь угадать в ней очертания. Он не думал о смерти. Он вытеснил эту мысль много боёв назад. Он думал о движении. О ритме вёсел. О расстоянии, которое таяло слишком медленно. О том, чтобы вовремя, за несколько десятков метров до берега, дать сигнал ракетой для переноса огня.
И немцы, конечно, их обнаружили. Но позже, чем можно было ожидать. Возможно, ветер и тёмная вода сыграли свою роль. Когда до вожделенной твёрдой земли оставалось не более пятидесяти метров, над рекой, с сухим, шипящим звуком, вспыхнула первая осветительная ракета. Не одна — сразу несколько, одна за другой. Белый, мертвенный, слепящий свет, от которого на миг перехватывало дыхание, залил всю речную гладь, выхватив из тьмы десятки утлых, жалких судёнышек с замершими в них людьми. И в тот же миг, без паузы, берег ожил. Загрохотало, застрочило, засвистело. Пулемётные трассы, похожие на нитки огненных бусинок, потянулись к лодкам. С берега ударили миномёты, чьи мины с тонким воем врезались в воду, поднимая чёрные фонтаны. Прямой наводкой начала бить артиллерия — снаряды с тяжёлым плеском рвались между лодками, опрокидывая их, кроша в щепки. Вода вокруг закипела от пуль и осколков.
— Греби! Греби, чёрт вас возьми! Не сбавлять! — закричал Лёня, его голос сорвался от напряжения, и сам схватился за запасное, скользкое от инея весло.
Их лодку качнуло от близкого разрыва мины, с левого борта хлынула ледяная, обжигающая холодом вода. Кто-то сзади вскрикнул — коротко, удивлённо — и умолк. Лёня продолжал грести, чувствуя, как промокшая насквозь шинель и ватник смерзаются в ледяной панцирь, сковывая движения. До берега, до этой спасительной твёрдой земли, которой он сейчас желал больше жизни, оставалось всего ничего. Он уже видел не просто темноту, а смутные очертания разрушенной каменной дамбы, к которой надо было пристать, за которой была хоть какая-то защита.
Лодка наконец с глухим, мягким ударом ткнулась днищем во что-то топкое, вязкое — в илистый, обледенелый берег. Лёня первым, не раздумывая, вывалился за борт. Ледяная вода хлестнула ему по груди, отняв дыхание. Он не побежал — он пополз, волоча за собой автомат, увязая по пояс в липкой, студенистой грязи. За ним, спотыкаясь, падая под огнём, выскакивали другие — Марков, бойцы. Первая линия немецких окопов была всего в тридцати, в двадцати метрах. Оттуда били в упор, почти в упор, видя каждый чих.
— Гранаты! В траншею! — хрипло, захлёбываясь грязью и адреналином, скомандовал Лёня, швыряя свою «лимонку» в сторону оранжевых вспышек выстрелов. За ним последовали другие. Серия оглушительных, сдавленных взрывов, крики на немецком. Они, облепленные грязью, синие от холода, ворвались в первую траншею. Завязалась короткая, яростная, слепая рукопашная в темноте, освещаемой только вспышками выстрелов. Лёня бил прикладом по мелькающим силуэтам, стрелял в упор, чувствуя, как его тело работает на чистом рефлекторном автомате, а разум, отделённый от этой бойни, холодно и чётко фиксирует детали: вот там, за поворотом, строчит пулемёт MG–42 — его надо заставить замолчать любой ценой; вот из того блиндажа ведут огонь — нужна граната в амбразуру; вот наши ребята залегли под фланговым огнём — надо их поднять.
Им удалось зацепиться за крохотный, окровавленный плацдарм — участок траншеи и прилегающей дамбы длиной метров в пятьдесят, не больше. Но немцы опомнились с пугающей быстротой. Начались контратаки. Сначала силами ближайшей пехоты, которая пыталась сбросить их обратно в реку. Потом, когда стало ясно, что с ходу не вышло, в дело пошли самоходные орудия «штуг» и даже, как выяснилось позже, несколько танков «пантера», выдвинутые на прямую наводку с соседних высоток. Их клочок земли простреливался насквозь с трёх сторон. Каждый час, каждая минута стоили крови, жизней, кусков плоти.
Лёня, весь в грязи, с кровью на лице от пореза осколком, с обмороженными, нечувствительными щеками, продолжал командовать. Он был везде: перебрасывал горстки бойцов на самые проседающие участки обороны; вызывал по рации, едва работавшей в этой мясорубке, огонь нашей артиллерии с восточного берега, пытаясь корректировать его по сбивчивым координатам; сам ложился за трофейный «панцерфауст», когда самоходка подползала на опасное расстояние. Он не щадил себя — высовывался из-за бруствера под свист пуль, чтобы оценить обстановку; бежал под огнём через открытое пространство, чтобы вытащить в укрытие тяжелораненого бойца. Но он щадил людей. Когда увидел в стереотрубу, как молодой, недавно назначенный лейтенант Сухов, командир соседнего взвода, ведёт своих оставшихся в живых бойцов в отчаянную, почти самоубийственную лобовую контратаку на превосходящие силы немцев, он резко, почти криком, окликнул его по рации:
— «Верба», я «Гром»! Сухов, остановись! Немедленно останови людей! Закрепиться на месте и отбиваться огнём! Не лезь под пули, это бессмысленно!
— Они нас всё равно задавят! Нас тут осталось горстка! — донёсся в ответ истеричный, срывающийся на фальцет крик.
— Не задавят, если головы не подставлять! — рявкнул Лёня такой интонацией, от которой, казалось, мог замолчать пулемёт. — Я вызываю огонь на себя. В ста метрах перед твоим участком. Сиди и жди. Прячься.
И через минуту, казавшуюся вечностью, шквал наших снарядов, точный и страшный, обрушился точно на указанный квадрат перед позициями взвода Сухова. Атака немцев захлебнулась, смешалась, откатилась. Позже, когда было немного тише, лейтенант Сухов, перевязывая осколочную рану на руке, подошёл к Лёне. Он не сказал ни слова. Просто молча, глубоко, по-солдатски кивнул. В его взгляде был не стыд за проявленную слабость, а глубокая, бездонная благодарность за сохранённые жизни его ребят.
Так продолжалось двое суток. Сорок восемь часов чистого, беспрерывного ада на этом крохотном, промёрзшем, пропитанном кровью и порохом клочке отвоёванной земли. Они не спали, почти не ели — лишь грызли промёрзший хлеб и сосали ледяную воду из фляг. Но плацдарм, этот пятачок, они удержали. Ценой, которую Лёня боялся подсчитывать. Когда на третью, самую долгую, ночь наконец пришло долгожданное подкрепление — свежие, ещё не битые батальоны, техника, понтоны для наведения моста, — их, измученных до потери человеческого облика, наконец стали сменять. Роту Лёни, или то, что от неё уцелело, начали переправлять обратно на восточный, «свой», берег.
Лёня шёл по уже наведённому шаткому понтонному мосту, едва переставляя ноги, которые казались свинцовыми болванками. Он не чувствовал ни облегчения, ни гордости за выполненный долг. Только всепоглощающую пустоту и леденящий, костный холод во всём теле, от которого не спасало даже слабое февральское солнце. На берегу его, как верный пёс, ждал Егор. Тот молча, без слов, сунул ему в закоченевшие пальцы алюминиевую кружку с чем-то дымящимся и пахнущим резко. Лёня отпил — обжигающий, горький, отвратительный на вкус чай, щедро разбавленный трофейным шнапсом. Жидкость обожгла горло, спустилась в желудок и разлилась там скудным, но долгожданным животворящим теплом.
— Жив, старлей, — констатировал Егор, глядя на него своим прищуренным, всевидящим взглядом. — Вид, правда, как у того покойника, что три дня на морозе пролежал. Но дыхание есть. И даже двигается.
— Рота? — единственным словом, хриплым и безжизненным, выдавил из себя Лёня.
— Считаем, — так же коротко ответил Егор, и в его голосе прозвучала непрошибаемая усталость. — Не все ещё переправились. Раненых много. Но… список будет длинный. Очень длинный.
Лёня просто кивнул. Он и сам знал. Он видел своими глазами, как они падали в ледяную воду, как их накрывало разрывами, как затихали в траншее от пули. Он уже мысленно, автоматически, начинал составлять в голове те страшные, казённые, бесконечно повторяющиеся фразы для «похоронок»: «…Ваш сын (муж, отец)… пал смертью храбрых в бою при форсировании реки Одер… похоронен с отданием воинских почестей…»
— Одер-то взяли, — сказал Егор, поворачиваясь и глядя на реку, по которой уже уверенно, гуськом, двигались колонны нашей пехоты, а по свежеуложенным понтонам с рёвом проходили танки и САУ. — Теперь уж точно, Лёнь, — рукой подать. Последняя большая вода позади.
— До Берлина? — Лёня попытался усмехнуться, но получилась лишь болезненная, перекошенная гримаса.
— Ага. Семьдесят километров, говорят умные люди с картами. По прямой. Дорога, можно сказать, прямая.
Лёня поднял голову и посмотрел на запад. Туда, за дымку пожаров, ещё клубящуюся над тем берегом, за линию тёмного зимнего леса. Там лежала уже не абстрактная «вражеская территория». Там лежала Германия. Конкретная, реальная земля, с её дорогами, хуторами, городами. Земля, по которой ему, старшему лейтенанту Глебову, предстояло вести своих уцелевших, израненных, но не сломленных бойцов в последний марш. Самый короткий из всех — и, он чувствовал это каждой клеткой своего измотанного тела, — самый страшный.
Он допил горькую жижу до дна, почувствовал, как внутренняя дрожь понемногу, с неохотой, отпускает его тело.
— Пойдём, Егор, — сказал он, с глухим стоном разгибая закоченевшую, ноющую спину. — Людей собрать. Похоронить по-человечески тех, кого смогли вынести. Оружие собрать, патроны посчитать, раненых отправить. — Он взглянул на небо, на низкие серые облака. — И готовиться. Теперь — точно. До самого конца.
Он взял свой ППШ, ствол которого был покрыт ледяной коркой, и пошёл вдоль берега, по топкой, утоптанной тысячами сапог тропе, к месту сбора уцелевших остатков своей роты. В груди, под промёрзшей гимнастёркой, рядом с холодным солдатским медальоном и истончившимся клочком бумаги, теперь лежала ещё одна, новая, свежая тяжесть — память о плацдарме. Память о тех, кто остался навеки лежать в промёрзшем иле Одера, кто не дошёл даже до этого берега. Но он нёс её. Так же, как нёс память о блокаде, о Миусе, о Карпатах, о всех «Петьках» и безымянных. Он нёс это всё, потому что иного выхода, иного пути для него не существовало. Бремя было его крестом, его долгом, его судьбой.
Только вперёд. Теперь уже без оглядки. До самого Берлина. До конца войны. До того полудня на Невском, который он обещал Кате. И ради которого он должен был выжить сам и вывести из этого последнего ада как можно больше своих солдат.