К книге
Сто двадцать пять граммов до БерлинаГлава двадцать вторая Глейвиц
79%
Глава двадцать вторая Глейвиц
23

Январь 1945-го обрушился на Польшу не просто морозом, а вселенским, космическим холодом. Это был холод, выжигающий душу. Воздух не просто звенел — он вибрировал ледяной, прозрачной дрожью, и каждый вдох обжигал лёгкие, как стальная стружка. Земля, промёрзшая на метр, а то и глубже, отзывалась под сапогами не глухим стуком, а высоким, звенящим гулом, будто они шли по гигантской литой плите. Но этот звон был иным. Не пустым и леденящим, как в той блокадной комнате на Васильевском острове. Он был натянутым. Как тетива исполинского лука, которую тянут из последних сил. Вся Сандомирская дуга, этот гигантский стальной изгиб, впившийся в тело Европы, дрожала от скрытого, клокочущего нетерпения. Тишина перед рассветом была гулкой, насыщенной незримым движением тысяч людей, рокотом моторов, лязгом гусениц, приглушённым шепотом приказов.

Приказ пришёл не с рассветом, а глубокой ночью 12 января. Он не был передан на бумаге. Он пронёсся по замёрзшим траншеям, от штаба к штабу, от комбата к комроты, как электрический разряд, как священное, жгучее слово, переданное из уст в уста шепотом, который обжигал сильнее любого крика: «Наступление. Завтра. На рассвете. Все силы. На прорыв».

Их 266-я Артёмовская, закалённая в горниле плацдарма, занимала место на острие правого фланга главной ударной группировки. Задача была сформулирована не как «прорвать оборону», а как «проломить». Проломить глубокоэшелонированную, выстроенную за месяцы, напичканную до зубов железобетонными дзотами, минными полями «тёль-минами», противотанковыми ежами и закопанными по башню «фердинандами» линию, которую немецкая пропаганда гордо именовала «непробиваемым щитом Третьего рейха». В будущих исторических сводках этот день станут называть началом Висло-Одерской стратегической операции, величайшего наступления Красной армии. Для лейтенанта Глебова и его роты это был просто День. Тот самый, ради которого они держали этот проклятый плацдарм, мёрзли, теряли друзей, хоронили товарищей и выживали день за днём. День расплаты и день надежды.

Перед самой атакой, в кромешной предрассветной тьме, когда даже звёзды казались вмёрзшими в чёрный лёд неба, Лёня собрал свою роту. Не строем, на плацу — его не было. Он собрал их там, где застал — в траншеях, у входов в дымные блиндажи, у пулемётных гнёзд, засыпанных инеем. Он смотрел на лица, выхваченные тусклым, колеблющимся светом коптилок и редких фонарей «летучая мышь». На старые, знакомые до каждой морщины, до каждого шрама — Маркова, чьи глаза были узкими щелями в замкнутом лице; Егора, который стоял, тяжело опираясь на палку-трость, но с тем же неизменным, вечным кисетом в руке. На новые, уже обветренные, посеревшие от окопной жизни, но всё ещё сохранившие что-то молодое и незащищённое — тамбовского Петьку, других парней, чьи имена он уже выучил. На мрачные, наглухо запертые лица «искупителей», для которых этот бой был либо билетом назад, либо вечным отпуском. Он не стал говорить о Родине с большой буквы, о славе или исторической миссии. Он говорил о работе. О той работе, которую они делали лучше всего.

— Слушайте все. — Его голос, сорванный зимними ветрами и простудами, был тихим, но резал морозную тишину, как нож. — Мы сегодня идём не в лоб на пулемёты, как обычно. Наша артиллерия и «катюши» будут бить час. Они прочешут первую и вторую линии обороны так, будто гигантский гребень прошёлся. Наша задача — не отстать от этого огня. Идти буквально по пятам за разрывами наших снарядов. Быстро. Жёстко. Бить по тому, что останется. Первую траншею — проходим насквозь, не задерживаясь. Вторую — зачищаем, но быстро, и закрепляемся, ждём своих танков. — Он сделал паузу, вглядываясь в тени лиц. — Помните: каждый метр, который мы возьмём сегодня, каждый час, который мы выиграем, — это километры и дни, которые они не успеют подтянуть завтра. Работа знакомая, как на Миусе. Только масштаб… масштаб другой. Вопросы есть?

Вопросов не было. Было тихое, почти звериное, физическое принятие судьбы. Они кивали, негромко щёлкали затворами, проверяя, не примерзли ли, перетягивали ремни на гранатных сумках, туже завязывали шапки-ушанки.

— И ещё одно. — Лёня сделал другую паузу, более долгую, обводя их взглядом, стараясь запомнить каждого. — Я буду впереди. В самой голове. Если увидите, что я упал — команду немедленно принимает старший сержант Марков. Не останавливаться. Не собираться вокруг меня или любого другого раненого. Это смерть. Наша сила сегодня — в скорости и в движении. Живым из этого ада выйдет тот, кто не остановится ни на секунду. Всё понятно?

— Так точно, товарищ лейтенант, — раздалось несколько хриплых, сдавленных голосов. Остальные просто кивнули, и в этом кивке была вся их солдатская клятва.

Егор подошёл уже когда бойцы стали расходиться по своим местам, на последнюю проверку.

— Геройствовать, значит, собрался? Впереди оркестра? — спросил он беззлобно, но в его усталых глазах читалась тревога.

— Не геройствовать, — тихо, только для него, ответил Лёня, поправляя ремень планшета с картами. — Вести. Они должны видеть, что их не посылают на убой. Их ведут. И если ведущий идёт первым — значит, путь проверен. Значит, есть шанс.

Артподготовка началась ровно в пять утра, и мир перестал существовать. Казалось, небеса разверзлись и извергли на землю всю ярость и мощь, копившуюся тысячелетиями. Это был не грохот, а сплошной, всепоглощающий гул, низкий, давящий, вышибающий сознание. Земля перестала быть твёрдой — она ходила волнами, вздымалась чёрно-багровыми фонтанами грязи, снега, железа и плоти. Воздух выгорел, стал густым, едким, им невозможно было дышать. Кричать было бессмысленно — собственный голос тонул, не долетая до ушей. Лёня, прижавшись ко дну траншеи, вжимаясь в промёрзшую землю, сжимая до хруста в пальцах свой ППШ, чувствовал, как его внутренности, кости, зубы сотрясаются в унисон с этой вселенской какофонией. Он не молился. Он считал. Считал секунды, мысленно сверяясь с часами, отведёнными на адскую симфонию.

И когда огонь внезапно, как по мановению дирижёрской палочки, перенесли вглубь, на третью линию и дальше, он вскочил первым. Не с криком: «Ура!», от которого давно пересохло горло. Просто выбросился на бруствер, на эту трясущуюся, дымящуюся землю, и побежал вперёд, в сторону ещё пышущих жаром и копотью немецких позиций, лишь резко махнув рукой над головой: за мной!

Рота рванулась за ним, как один организм. Они бежали по лунному пейзажу, созданному за час, спотыкаясь о распоротые трупы, обгоревшие брёвна, воронки с дымящейся на дне водой. Из-за дымовых завес и клубов пара выползали уцелевшие, как чудом, дзоты, хлестали яростные, отрывистые очереди немецких пулемётов. Люди падали, сбитые невидимым ударом, или спотыкались и больше не поднимались. Лёня не оглядывался. Он бежал, стреляя на ходу короткими, прицельными очередями по амбразурам, швыряя гранаты в тёмные провалы траншей, не останавливаясь ни на секунду. Старая рана на плече горела адским, рвущимся наружу огнём, но тело, напитанное чистым, животным адреналином, не слушало боли. Оно было машиной, орудием, направленным на одну цель — вперёд.

Они ворвались в первую траншею. Там царил хаос, пахло гарью, разорванным металлом и смертью. Выжившие немцы были оглушены, контужены, многие не оказывали сопротивления, сидя в ступоре или беспомощно ползая по земле. Лёня, не останавливаясь, не отдавая приказа «брать в плен», лишь махнул рукой дальше: «Вперёд! Ко второй!» Его люди, обдирая шинели о края траншеи, перескакивали через неё, бежали дальше, в сердце обороны.

Вторая линия встретила их организованным, ожесточённым сопротивлением. Тут уцелели больше точек, немцы опомнились, начали контратаковать силами резервных отделений. Завязался ближний, страшный бой в узких, заваленных ходах сообщения. Здесь Лёня действовал с холодной, бешеной, хищной эффективностью. Он не жалел себя — бросался под огонь, чтобы выявить пулемётную точку; первым заскакивал за угол, принимая на себя возможный удар; подползал под свист пуль к амбразуре, чтобы швырнуть внутрь гранату. Но он жалел людей. Когда видел, что его бойцы залегли под шквальным огнём с флангового дзота, он не орал: «Вперёд любой ценой!» Он ползком, цепляясь за трупы и выбоины, выбирался наверх, на открытое, простреливаемое место и оттуда, жестами и криком, перекрывающим грохот, указывал пулемётчикам и расчёту ПТР точное направление для подавления. Когда молодой боец Павел, только вчера прибывший пополнением, замер в нерешительности перед тёмным провалом входа в блиндаж, Лёня не толкнул его в спину. Он сам ворвался внутрь, ослепший на секунду от темноты, готовый ко всему. Блиндаж оказался пуст, лишь на столе дымилась кружка с недопитым эрзац-кофе.

— Видишь? — хрипло, отдышавшись, сказал он, выходя к бледному как полотно Павлу. — Страшнее пустоты тут ничего нет. Но проверять всегда надо. Запомнил? Учись. Быстро.

К полудню ценой невероятных усилий и потерь они прорвали вторую линию. Впереди, за пологим заснеженным полем, темнела третья — последний тактический рубеж перед оперативным простором, где можно будет развернуться. Но тут наступление начало буксовать. Соседние части слева и справа отстали, увязнув в очагах сопротивления. Фланги роты Лёни оголились. Немцы, почувствовав слабину, подтянули резервы и начали яростные, хорошо организованные контратаки при поддержке самоходных орудий «Штуг». Роту прижали к земле, загнали в неглубокие воронки и остатки траншей. Снаряды рвались в двадцати-тридцати метрах, осколки со свистом секли промёрзший воздух и хлёстко впивались в брустверы.

Лёня, укрывшись в воронке от тяжёлого снаряда вместе с перепуганным, но не растерявшимся юным радистом, поймал микрофон.

— «Гранит», «Гранит», я «Молот»! — Его голос был спокоен, но в нём звучала сталь. — Просим артиллерию по квадрату семь-четыре-три. Срочно! Повторяю: срочно! Контратака пехоты при поддержке самоходок. Ситуация критическая. Держимся.

Ответ пришёл не сразу. Секунды растягивались в минуты, минуты — в мучительные часы. Люди гибли. Марков получил осколочное ранение в предплечье, но, перевязав его грязным бинтом, остался на позиции, отстреливаясь одной рукой. Меткий тамбовец Петька был убит снайперской пулей, когда попытался приподняться, чтобы разглядеть цель для своей СВТ. Пуля ударила точно в лоб. Он упал беззвучно, словно уснул.

И тогда, в этот момент предельного отчаяния и холодной ярости, Лёня принял решение. Решение, граничащее с безумием и самоубийством, но вытекавшее из той самой «цепкой» тактики выживания, о которой когда-то говорил комбат Ветров. Он отобрал пять человек — не самых сильных, а самых быстрых, хладнокровных и безрассудно-преданных. Среди них был и тот самый бывший штрафник со шрамом через всё лицо.

— Сейчас наша арта даст залп по их переднему краю, прямо перед нами, — склонившись над картой в воронке, говорил Лёня, его пальцы дрожали не от страха, а от дикого напряжения. — Залп будет коротким, минут пять, не больше. Пока земля ещё дымит, пока они оглушены и не опомнились — мы делаем рывок. Не в лоб, а чуть левее, к той рощице. — Он ткнул грязным ногтем в едва заметную на карте зелёную заливку в двухстах метрах впереди и немного в стороне. — По данным разведки и по карте, там должен быть их передовой командный пункт, не ниже батальонного. Мы врываемся туда, сеем панику, режем связь, по возможности — берём офицеров. Это заставит их дрогнуть, оттянет силы с передовой. Даст нашим хоть полчаса передышки и времени подтянуться.

— А если это чистой воды самоубийство? — хрипло, беззлобно, с каким-то даже уважением спросил штрафник, его глаза были похожи на два уголька.

— Здесь, на этой полосе, любое движение — самоубийство, — ледяным тоном ответил Лёня, глядя ему прямо в глаза. — Но это — самоубийство с расчётом. И с шансом спасти роту. Идёшь?

Штрафник кивнул, просто кивнул. Остальные тоже.

Ровно в тот момент, когда на немецкие позиции перед ними обрушился сокрушительный шквал «катюш» и тяжёлых гаубиц, они, словно призраки, рванули из воронки. Бежали, не пригибаясь, используя клубы дыма, снежную пыль и всеобщий хаос как единственное укрытие. Немцы, укрываясь в блиндажах и щелях от этого ада, пропустили эту маленькую, стремительную, почти невидимую группу. Они ворвались в рощу, в эту чащу обгоревших, поломанных сосен. И там, среди сугробов, действительно оказался КП — несколько капитальных блиндажей под толстым накатом, радиостанция на шасси полуторки, штабной автобус «Опель-Блиц» с опутанными проводами антеннами. Охрана, застигнутая врасплох грохотом артналёта, не успела сориентироваться.

То, что произошло дальше, длилось не более трёх-четырёх минут, но по интенсивности было равно часу боя. Это был стремительный, безжалостный, почти беззвучный (относительно грохота вокруг) блицкриг в миниатюре. Гранаты, брошенные в двери блиндажей, короткие очереди в упор, холодные клинки ножей. Лёня лично, с криком, в котором выплеснулась вся накопленная за месяцы ярость, швырнул противотанковую гранату РПГ–43 прямо под колёса штабного автобуса. Оглушительный, рвущий барабанные перепонки взрыв разорвал машину на части, подбросив обломки и антенны в воздух. Связь, скорее всего, была уничтожена полностью.

Паника, которую они посеяли в этом нервном узле, сработала как электрический разряд. Контратака на позиции роты захлебнулась, замешкалась. Противник, лишившийся управления на этом участке, дрогнул, силы его были брошены не вперёд, а на ликвидацию пожара в собственном тылу. Этого часа хаоса и неразберихи хватило с лихвой. Наша пехота на соседних, отставших, участках смогла продвинуться вперёд, фланги медленно, но верно сомкнулись. К исходу дня 13 января глубокоэшелонированная оборона противника на их участке была проломлена на всю тактическую глубину. 266-я Артёмовская, как стальной таран, рванула в образовавшуюся брешь, превращая тактический прорыв в оперативный.

Дальше были дни и ночи стремительного, изматывающего до потери сознания марша на запад. Освобождались польские сёла и городки. Жители, измождённые, испуганные, но с безумной надеждой в глазах, выбегали на заснеженные улицы со слезами, с кусками чёрного хлеба и солью, с криками: «Пшемысль! Пшемысль!» («Спасибо!»). Немцы откатывались, но отчаянно, с мастерством обречённых, контратаковали на узловых перекрёстках, минировали и взрывали мосты, оставляли смертоносные арьергарды из фанатиков и штрафников. Лёня вёл свою роту, уже заметно поредевшую, но не сломленную морально. Он спал урывками, по 20–30 минут, в кузовах трофейных грузовиков или прямо на снегу, укутавшись шинелью; ел на ходу, холодную тушёнку и хлеб, но не выпускал из рук потёртую карту и не терял жёсткого контроля над подразделением. Он по-прежнему шёл в голове походной колонны или на броне головного танка, принимая на себя первый удар любой засады, первый взрыв любой мины. Но теперь он делал это не в порыве слепой ярости или отчаяния, а с холодным, трезвым расчётом командира: чтобы его люди, идущие за ним, имели эти драгоценные секунды, чтобы залечь, среагировать, отползти, ответить огнём.

Двадцать пятого января 1945 года передовому отряду их полка, в авангарде которого была и рота Лёни, была поставлена задача: взять крупный промышленный узел в Верхней Силезии — город Глейвиц. Немцы превратили его в настоящую крепость. Каждый дом, каждый цех, каждый перекрёсток был укреплён и пристрелян. Бои на подступах были ожесточёнными, кровопролитными, с применением тяжёлой артиллерии с обеих сторон.

Сам штурм начался с севера при поддержке только что подошедшей танковой бригады. Лёня повёл свою роту на очистку одного из гигантских рабочих посёлков-спутников на окраине — лабиринта однотипных кирпичных домов и цехов металлургического комбината. Уличные бои, дом за домом, подъезд за подъездом, цех за цехом. Здесь, среди дымящихся, искореженных каркасов прокатных станов и газгольдеров, Лёня снова увидел то, что ненавидел больше всего — слепое, фанатичное, бессмысленное упорство обречённых. Немецкие солдаты, среди которых было много мальчишек из «гитлерюгенда» и стариков из фольксштурма, дрались с отчаянием загнанных в угол крыс. И гибли сотнями, не оказывая влияния на общий ход боя, лишь увеличивая и без того чудовищные цифры потерь с обеих сторон.

Его рота несла потери. При штурме одного из литейных цехов осколком брошенной из окна гранаты убило молодого лейтенанта, недавнего выпускника Подольского пехотного училища, умного, старательного парня, который только начал привыкать к фронтовой жизни, к своим людям. Лёня, увидев его тело, не сгорбленное от боли, а странно выпрямленное, почти по стойке «смирно», с незакрытыми, удивлёнными глазами, почувствовал не ярость, не жажду мести. Он почувствовал глухую, всепоглощающую, бессильную усталость. Сколько ещё? Когда же наконец кончится эта бесконечная мясорубка? Когда перестанут гибнуть самые лучшие, самые молодые, те, кто должен был жить?

Но остановиться было нельзя. Цепью воли, крепче стали, он заставил себя подняться. Они выбили немцев из посёлка, вышли к самому центру Глейвица. К вечеру 25 января над полуразрушенной, дымящейся от пожаров ратушей взвилось наконец красное знамя. Город, этот ключевой узел обороны, был взят.

В опустевшем, холодном, с выбитыми стёклами цехе, где сейчас разместили временный командный пункт батальона, Лёня получил от старшины сводное донесение о потерях. Цифры, отпечатанные на грязном, помятом листке, плясали перед глазами. Из ста двадцати человек, с которыми он пошёл в наступление ранним утром 12 января, в строю осталось шестьдесят три. Мёртвых, тяжелораненых, пропавших без вести — пятьдесят семь. Чуть меньше половины. Цифры больше не вызывали онемения или шока — они вызывали лишь тяжёлый, знакомый, как собственная тень, груз, который ложился на плечи, на сердце, на душу. Он сел на перевёрнутый ящик из-под снарядов, достал потрёпанную, залитую кровью и грязью красноармейскую книжку, чтобы внести последние отметки. Рука дрогнула, и карандаш выскользнул из замёрзших пальцев.

Егор, с перевязанной после очередного, лёгкого, но кровавого, ранения головой, подошёл, молча поднял карандаш, протянул ему свою потрёпанную алюминиевую фляжку. Лёня машинально открутил крышку, отпил. Внутри был не спирт, а холодный, почти ледяной, сладковатый чай. Он сглотнул, пытаясь протолкнуть в горло вставший там колючий ком.

— Глейвиц наш, — хрипло, сипло произнёс Егор, глядя куда-то в пустоту за разбитым окном, где уже сгущались зимние сумерки. — До Берлина, Лёнь, считай, рукой подать. Отсюда, поди, верст триста, не больше. Может, и того меньше.

Лёня поднял голову, посмотрел на запад, сквозь разбитое, затянутое инеем окно цеха. Там, за дымом догорающих заводов, за линией тёмного, зимнего леса, уже лежала Германия. Не абстрактный «враг», а конкретная земля, дома, города. Тот самый Берлин. Расстояние, которое когда-то, в блокадной комнате, измерялось в граммах хлеба, в днях жизни матери, в вёрстах от Ленинграда до линии фронта, теперь измерялось в сотнях километров и в количестве оставшихся в строю бойцов его роты. В количестве шагов, которые ещё предстояло сделать.

— Да, — тихо, почти шёпотом, ответил он, и его голос прозвучал устало, но без тени сомнения. — Рукой подать. Только руку эту ещё надо суметь протянуть. И чтобы в ней, в этой руке, кто-то остался… кому в конце пути эту победу пожать.

Он встал, с трудом разгибая затекшую спину, отряхнул с шинели снег и липкую цементную пыль. В левом нагрудном кармане гимнастёрки, прямо у сердца, холодно и твёрдо упёрся солдатский медальон, а в нём — орден Ладоги и истлевшая, выцветшая фотография. Долг перед мёртвыми. А в правом кармане, тоже у сердца, лежал маленький, истончившийся от постоянного прикосновения, заветный клочок бумаги с адресом на Петроградской стороне. Долг перед живыми, перед будущим. Оба долга, сплетённые в один тугой узел, вели его дальше. До самого конца. До Берлина. До Невского проспекта.

— Пойдём, Егор, — сказал он, глухо, натягивая на голову помятую, с вмятиной от осколка каску. — Людей собрать надо, раненых отправить, своих… своих похоронить по-человечески. Оружие проверить, патроны посчитать. — Он взглянул в сгущающиеся сумерки за окном. — Завтра, гляди, снова «вперёд» прикажут. До самого Берлина. И мы дойдём. Обязательно дойдём.

Предыдущая главаГлава 23 из 29Следующая глава