К книге
Сто двадцать пять граммов до БерлинаГлава двенадцатая Переправа
45%
Глава двенадцатая Переправа
13

Октябрь на юге оказался коварным и лживым. Он не бил морозом, а травил сыростью, проникающей под кожу, в кости, в самое нутро. После выжженных солнцем и сталью степей Донбасса их, 266-ю Артемовскую, бросили на юг, к низовьям Днепра. Земля здесь была другой — плоской, до горизонта, как гигантский глиняный стол, прорезанной бесчисленными балками-ярами, таившими сырой туман. Её залили осенние дожди, и она не пылила, а вязла, превращаясь в липкую серо-бурую живую трясину. Она намертво приставала к сапогам, отяжеляя каждый шаг на килограмм, к шинелям, делая их ледяными панцирями, и, казалось, к самым душам, замедляя в них всякую мысль, кроме одной: выжить и продвинуться хоть на метр вперед.

Мелитопольская операция. Ещё одно громкое, звонкое слово из сводок Совинформбюро. Для них же, пехоты, она началась с бесконечных, изматывающих маршей по раскисшим в хлябь грунтовкам. Шли ночами, под завывающий в темноте осенний ветер, спотыкаясь и падая в колеи, оставленные ушедшей вперед техникой. Потом бои на подступах к самому Мелитополю. Город брали с ходу, на плечах отступающего противника. Жестокие, яростные, но короткие уличные схватки. Немцы уже не цеплялись с тем остервенением, как в Артемовске. В их отступлении читалась трещина — они дрогнули. Но отступали с холодной, методичной злостью: минируя, взрывая, оставляя за собой не просто выжженную землю, а тщательно спланированную пустыню, утыканную виселицами с качающимися на ветру телами.

И после Мелитополя они увидели Его. Днепр.

Он предстал перед ними не песней, не величественной рекой-кормилицей, а серо-стальной, холодной, бесконечной ширью, преградой космического масштаба. Осенний ветер, уже не шумящий, а воющий в ушах, гнал по воде низкие, свинцовые волны с гребнями из грязной пены. Правый берег, где они стояли, был низким, плоским, жалко открытым всем ветрам и, что важнее, всем немецким наблюдателям и наводчикам на том, высоком, левом, берегу. Тот берег казался неприступной крепостной стеной, вросшей в небо. Он господствовал. Молчаливо, неоспоримо. И их задачей было пересечь эту водную гладь под убийственным огнём и зацепиться, как клещ, за тот, враждебный, обрывистый склон.

Переправа. Это слово теперь витало в воздухе, звучало в приказах, отдавалось эхом в каждом солдатском сердце. Оно звучало как смертный приговор и как единственный шанс одновременно. Весь недолгий, хмурый октябрьский день они готовились, суетясь, как муравьи перед потопом. Собирали всё, что могло держаться на воде: утлые рыбачьи лодки-долблёнки, шаткие понтоны, сколоченные на скорую руку из досок и пустых, звенящих бочек плоты, разбитые деревянные двери и ворота с домов прибрежных, уже пустых хуторов. На фоне грозного разлива Днепра всё это казалось жалким, игрушечным и обречённым.

Их полк был назначен в первую волну. Форсировать предстояло в районе разрушенной пристани, под покровом ночи, которая в эту пору была не союзником, а лишь чуть менее слепым противником.

Перед самым выходом к воде, когда в горле стоял ком от ледяного предчувствия, Лёню вызвал комбат. Капитан Ветров, его рана давно зажила, но в глазах, всегда жёстких, появилась новая, постоянная глубокая усталость, как трещина в граните.

— Глебов, — сказал он, не глядя на карту, а глядя поверх головы Лёни туда, в темноту, за Днепр, где маячил враг. — Ты уже брал город в ярости. Это было нужно тогда. Здесь — не та тактика. Здесь нужна не ярость, а цепкость. Как у репья. Как у крысы, которую топишь, а она цепляется за соломинку. Доплыли — вцепились в берег. Не дай себя сбросить в воду. Продержись до рассвета, до второй волны, до нашей артиллерии. Всё. Задача проста до идиотизма. Выполнить — почти невозможно.

— Понял, товарищ капитан, — сказал Лёня, и в его голосе не было ни страха, ни энтузиазма. Только готовность к работе. Цепкость. У него внутри был целый арсенал, за что цепляться.

— Удачи. На том берегу, — только и сказал комбат, похлопав его по плечу. Жест был тяжелым, будто он вбивал им последний гвоздь в крышку гроба, который они сами для себя несли к воде.

Они спускали лодку на воду в гробовой, давящей тишине. Скрип уключин, шёпот команд казались предательски громкими. Ветер выл и рвал слова, но от этого было только страшнее — казалось, сама стихия против них. Вода у берега была чёрной и ледяной; её мелкие брызги, долетавшие до лица, жгли, как раскалённые иголки.

Отчалили. Первые метры — кромешная тьма, только прерывистые всплески вёсел и хриплое, учащённое дыхание гребцов, парящее белым облаком в холодном воздухе. Лёня сидел на носу, впиваясь глазами в тёмный, угрожающий силуэт того берега. Он казался призрачно близким и в то же время бесконечно далёким, миражом, который может раствориться.

И тогда немцы включили прожектора.

Ослепительные, слепящие белые столбы света, казалось, вырвали саму ночь. Они выхватили из тьмы их судёнышки, сделав мишени кричаще явными. В следующее мгновение загрохотало. С высокого берега ударили пулемёты, строча длинными, рвущими ткань воды очередями, захлопали автоматы, завыли миномётные мины. Вода вокруг закипела фонтанами от пуль и осколков. Воздух наполнился криками, дикими всплесками, скрежетом ломающейся древесины.

Их лодку тряхнуло, будто огромная рука ударила снизу. Осколок со свистом пробил борт у самой ватерлинии. Холодная, как смерть, вода хлынула внутрь, сразу же леденя ноги.

— Греби! Греби, суки, греби! — заорал кто-то, уже не таясь, голосом, полным животного ужаса.

Лёня, не думая, на автомате скинул тяжелую, намокшую шинель, сбросил с плеч вещмешок с нехитрым скарбом — всё, что тянуло ко дну. Рука судорожно полезла в карман гимнастёрки: фотография, орден. Он сунул их поглубже. Вода в лодке прибывала с пугающей скоростью. До берега оставалось метров тридцать, но плыть пришлось раньше.

Он перевалился через разбитый борт. Ледяной шок парализовал на секунду, выгнав из лёгких воздух. Вода, тёмная, сильная и безразличная, потянула вниз, обвиваясь вокруг ног холодными потоками. Он забил ногами, оттолкнулся от тонущего остова лодки, поплыл к берегу, держа над головой одной рукой свою СВТ — бесполезную сейчас, но священную. Вокруг плескались, исчезали с бульканьем, кричали хрипло другие. Кто-то просто шёл ко дну молча. Свет прожекторов, слепящий и безжалостный, скользил по чёрной воде, выхватывая на миг бледные, искажённые гримасой ужаса или пустоты лица, а затем гасил их.

Он доплыл. Не до берега, а до илистой предательской отмели. Вода внезапно стала мельче — по грудь, по пояс. Под ногами — не дно, а скользкая, засасывающая глина. Он, спотыкаясь, качаясь, побежал, вернее, поплыл по колено в жиже, к суше, к тому самому «пятачку».

Берег здесь был невысоким, размытым, ничтожным. Они высадились на крохотной, открытой со всех сторон полоске суши, за которой, как стена, начинался обрыв. Немцы били по ним сверху, с кромки, как в тире по бегущим мишеням. Укрыться было негде. Совсем. Кроме воронок от собственных накрывающих берег снарядов да тёплых ещё тел первых, не добежавших.

— Ко мне! К воронке, чёрт побери! — крикнул Лёня не своим голосом, сам падая в первую попавшуюся яму, полную ледяной воды, глины и чего-то тёплого и скользкого на дне. К нему присоединились ещё несколько тёмных фигур — Марков, хрипящий и чёрный от грязи, связист Коля с безумными глазами, кто-то ещё, чьего лица он так никогда и не увидит.

Так началась их ночь. Ночь на пятачке. Они не атаковали. Они цеплялись. Как учили. Из воронки, не поднимая головы, они стреляли вверх, наобум, в сторону тёмных силуэтов на гребне, вырисовывающихся на чуть менее чёрном небе. Немцы пытались контратаковать, спускаясь по склону тенью. Их отбивали гранатами, собранными с убитых, последними патронами, вступали в рукопашную в грязи, где больше задыхались, чем бились.

Холод стал отдельным, живым врагом. Он пронизывал мокрую одежду, превращая её в ледяной панцирь. Лёня дрожал мелкой, неконтролируемой дрожью, бившей его, как в лихорадке. Зубы стучали так, что казалось, вот-вот раскрошатся. Чтобы согреться, нужно было двигаться. А двигаться — значит поднимать голову из воронки под свинцовый ливень. Порочный, адский круг.

К рассвету их группа из восьми человек сократилась до четырёх. Связист Коля погиб на его глазах, пытаясь настроить рацию, залитую водой и глиной, — яркая вспышка на гребне, короткая очередь, и он осел, беззвучно, просто перестав существовать.

Рассвет на Днепре был не светлым, а багровым. Кровавым и медленным. Светало, и они, замурованные в своих ямах, увидели весь ужас и абсурд своего положения: крохотная, истерзанная полоска глинистого берега, усеянная неестественными фигурами, обломками лодок, развороченная воронками, как лицо прокажённого. А над ними — все тот же господствующий обрыв, теперь уже чётко видимый, изрытый, как сыпь, окопами и бетонными устами дзотов.

Но с этим багровым светом пришла и их артиллерия с правого берега. Первые залпы «катюш» пронеслись над их головами не с грохотом, а с оглушительным, рвущим душу скрежетом и воем, врезаясь в немецкие позиции наверху. Земля с обрыва посыпалась на них дождём из глины, камней, горящих обломков. Это был сигнал. Спасение и новое пекло одновременно. Вторая волна шла.

Весь день шла мясорубка за расширение плацдарма. Они, выжившие в первой волне, полулюди-полутрупы, теперь служили живыми, окровавленными вехами, ядром, за которое цеплялись подходящие подкрепления. Лёня, онемевший от холода, усталости и шока, уже не думал. Он действовал на остатках рефлексов, на подкорке: вспышка на склоне — дать очередь; движение в воронке напротив — швырнуть гранату; серый силуэт — бить прикладом. Его СВТ, чудом не утонувшая, была забита речным песком и стреляла с жуткими перебоями, плюясь гильзами. Он чистил её пальцами, окровавленными и нечувствительными от холода.

К вечеру им ценой невероятного усилия удалось зацепиться за первую линию немецких окопов на самом подножии обрыва. Это уже была не полоска, а клочок. Плацдарм, хоть и простреливаемый насквозь, но он существовал. Они впились в тело врага.

Ночью, в захваченном вонючем немецком блиндаже, где наконец-то было сухо и стоял тяжёлый, чужой запах тушёнки, табака и крови, Лёня сидел, прижавшись спиной к тлеющей, раскалённой «буржуйке». Он пытался согреть окоченевшие, синие пальцы, но тепло обжигало кожу, не проникая внутрь. Из кармана гимнастёрки, мокрого насквозь, он вынул фотографию.

Она была не просто мокрой. Она была разрушена. Бумага размокла до состояния каши, изображение поплыло, смешалось в мутные разводы сепии и чёрной типографской краски. Лицо матери, строгое и усталое лицо отца, которого он почти не помнил, его собственное, детское, довоенное лицо — всё слилось в одно абстрактное грязно-коричневое пятно. Он смотрел на этот клочок бумаги, который прошёл с ним через блокадный голод, через болота Любани, через огонь Миуса, через ярость Артемовска, через ледяную воду Днепра. И который теперь тихо, без пафоса, рассыпался у него на ладони, превращаясь в жижу. Не было даже горькой иронии. Было пустое, ледяное, всепоглощающее равнодушие. Ещё одна потеря в бесконечном списке. Ещё один шаг в той чудовищной арифметике, где отнималось всё: тепло, память, прошлое. Оставалось только голое, дрожащее настоящее.

Рядом молча жевал сухарь Марков, уставившись в одну точку в темноте.

— Фотка испортилась, — хрипло, без интонации, сказал Лёня, не обращаясь ни к кому, констатируя факт вселенной.

Марков медленно перевёл на него взгляд, кивнул один раз, коротко, будто подтверждая приговор.

— Зато живой, — проскрипел он после паузы. — И плацдарм держим. Дивизия — через реку перебирается. Уже что-то.

Лёня молча собрал мокрые, холодные клочья бумажной массы, не пытаясь их разделить, восстановить, оплакать. Просто скомкал в мокрый, липкий шарик и засунул обратно в карман. Рядом с ним твёрдый и неумолимый лежал орден Ладоги.

Днепр они форсировали. Плацдарм — «вцепились и удержали». 266-я Артемовская дивизия сделала ещё один чудовищно дорогой шаг на запад. Цена, как всегда, была списана со счетов без остатка, без имён. А он, Леонид Глебов, был всё так же жив. Всё так же нёс в себе ту же ледяную пустоту, теперь до краёв наполненную речной водой, глиной и пеплом от сгоревшей памяти. И всё так же машинально его глаза, привыкшие щуриться от ветра и прицела, смотрели на запад, в чёрный проём амбразуры блиндажа. Туда, где за этим клочком отвоёванной глины лежала следующая река, следующий город, следующий рубеж. Просто следующая точка, до которой нужно было дойти. Потому что идти назад было уже нельзя. Оставался только этот путь — вперёд, в холод, в пустоту, в безымянную вечность войны.

Предыдущая главаГлава 13 из 29Следующая глава