Сентябрь 1943-го пах иначе. Не удушливой гарью болот и мертвечины, как под Любанью, и не едкой, слепящей степной пылью, прилипающей к зубам, как на Миусе. Здесь, на подступах к Донбассу, воздух был густым, тяжёлым и горьким, как деготь. В нём висел коктейль из угольной крошки, едкого дыма подожжённых нефтехранилищ и приторно-сладкого запаха спелых подсолнухов, прибитых к земле гусеницами и раздавленных сапогами. Этот запах въедался в шинель, в кожу, в лёгкие — запах чужого, но своего, родного промышленного сердца, которое враг рвал на куски, отступая.
Город лежал перед ними, как развороченный, дымящийся улей. Немцы, отступая по плану «Выжженная земля», методично уничтожали всё: громыхали взрывы, и шахтные копры, символы края, складывались, как подкошенные великаны; оседали водонапорные башни; с грохотом уходили в воду мосты через мелководную, извилину речушку. Но отступали они не бежали. Они цеплялись с немецкой педантичностью за каждый каменный дом-крепость, за каждый заводской цех, за каждый холм. Артемовск был ключом ко всему Донбассу, и выбивать этот заржавевший, отчаянно запираемый ключ пришлось по зубу, с мясом.
Их 1008-й полк, уже не «выбитый», а доукомплектованный новыми, испуганными лицами, бросили с юго-востока, через рабочие поселки и чёрные, зловещие терриконы. Здесь не было сплошной линии фронта — был сюрреалистичный ландшафт узлов сопротивления, между которыми ещё просачивались клочья отступающих немецких частей и выходили, словно из-под земли, местные. Они появлялись в подворотнях, с горящими лихорадочным блеском глазами на исхудавших лицах, и указывали коротко, без эмоций: «Там, в конторе треста, их человек десять. Пулемёт на втором этаже, в угловой комнате. С чердака снайпер бьёт». Война здесь стала камерной, домашней и оттого ещё более жестокой.
Лёня шёл в голове штурмовой группы. После Миуса, после госпиталя, где тело срослось, но душа так и осталась со швами, и после возвращения в строй (Егор, к счастью, выжил, но был отправлен в глубокий тыл — хромал теперь, и в письмах называл себя «счастливчиком-калекой»), в нём что-то окончательно затвердело и оформилось. Страх не исчез — он кристаллизовался, стал частью внутреннего ландшафта, как сердцебиение или дыхание: фон, на котором существовал. На его место, в освободившуюся пустоту, пришла холодная, расчётливая, безостановочная ярость. Ярость не истеричная, а рабочая, функциональная, как ломик сапёра или прицел снайпера. Когда он видел подбитый наш танк с обугленными, неестественно скрюченными фигурами экипажа или старуху, повешенную на фонарном столбе с грубо сколоченной табличкой «Партизанка» — ярость не вскипала комом в горле. Она оседала внутри, тихо и неотвратимо, новым слоем закалённой стали. И он точно знал, куда её деть. В магазин СВТ. В гранату. В штык.
Их задачей был заводской район. Цеха из красного кирпича, похожие на средневековые замки, лабиринты складов, тёмные провалы подземных коммуникаций. Немцы били отовсюду: из окон чердаков, из амбразур в подвалах. Стандартная тактика городского боя: прочесывать дом за домом, комнату за комнатой, подвал за подвалом. Опасная, кровавая работа сапёра, пехотинца и гробокопателя в одном лице.
Именно в одном из таких полуразрушенных зданий заводоуправления случилось неожиданное. Лёня, прикрываясь косяком, ногой взломал дверь в тёмный коридор. И из черноты ударила не короткая очередь немецкого «шмайссера», а знакомый, лающий звук нашего ППШ. И голос закричал хрипло, отчаянно, по-русски, но с диким, гортанным акцентом:
— Стой! Кто идет?! Стрелять буду!
Оказалось, в бетонных подвалах уже неделю сидели двое наших разведчиков, отрезанных во время предыдущего, неудачного, штурма. Один был ранен в плечо, перевязка почернела от грязи и крови. Они питались немецкими тушёнками, найденными на разгромленном складе, и пили ржавую воду из протекающей трубы. Немцы знали, что там кто-то засел, но лезть в тёмные катакомбы не решались, просто методично бросали в вентиляционные шахты гранаты и слушали эхо взрывов.
— Мы думали, вас уже к Днепру отбросили, — сказал старший, лейтенант с обросшим, почерневшим, как маска, лицом. Увидев Лёню и его бойцов, он не заулыбался, не закричал от радости. Он просто сел на пустой ящик из-под снарядов, опустил голову и закрыл лицо руками. Плечи его слегка, почти незаметно, вздрагивали. Это была не истерика, а сброс нечеловеческого напряжения.
Лёня молча протянул ему свою фляжку. Не спирт, а воду. Лейтенант отпил, сглотнул с трудом, вытер рот тыльной стороной ладони.
— Город? — спросил он односложно, голос всё ещё был скрипучим.
— Берем, — так же коротко, по-рабочему, ответил Лёня.
— Ок. Покажу, где у них КП в этом районе. И схему минных полей. Всё в голове держу.
Эта встреча стала переломной для очистки района. С лейтенантом-«призраком», который знал этот квартал, как свои пять пальцев, они обходили немецкие засады с тыла, минировали пути отхода, указывали слабые места в обороне. Война снова свелась к чёткой, страшной, но осмысленной работе.
Но главный, лобовой, бой ждал их у вокзала. Немцы засели в массивном, изуродованном снарядами каменном здании, превратив его в неприступный дот. Подступы к нему простреливались кинжальным, перекрёстным огнём. Первая атака захлебнулась, оставив на булыжной мостовой десяток тёмных неподвижных фигур.
Лёня со своей группой получил приказ: обойти через лабиринт разрушенных товарных вагонов и зайти со стороны путей в разбитое крыло, пока основные силы отвлекают огонь на главный вход.
Пробраться было адом. Под свист пуль и осколков, ползком, по груде битого кирпича и звенящего под локтями стекла они двигались, слившись с землёй. Марков, снова неотступно следующий за Лёней, получил осколок в бедро, но лишь хрипло выругался, перетянул рану ремнём и, стиснув зубы, пополз дальше. Они ворвались в полутемное, заваленное обломками помещение бывшего багажного отделения. Отсюда вели лестницы наверх, в залы, и вниз, в подвал. Сверху доносились приглушённые крики на немецком, нервная стрельба, гул голосов у раций.
И тут Лёню накрыло. Не страхом, а чем-то более древним, первобытным и безрассудным. Всё, что копилось годами — с той ледяной комнаты на Васильевском, с голодных, усталых глаз матери, с безвестной могилы отца, с вязких болот под Любанью, с пылающей, окровавленной степи под Саур-Могилой, с холодной ярости каждого потерянного товарища — всё это сжалось в один белый, ослепляющий, яростный импульс, перехлестнувший через край. Внутри что-то щёлкнуло, как взведённый курок. «Хватит. Здесь и сейчас. Кончай это. Разом. Навсегда».
Он не стал ждать подкрепления, не стал осторожно, по учебнику, прочесывать комнаты. Он схватил ящик с трофейными немецкими гранатами-«колотушками», крикнул Маркову, уже не голосом, а каким-то хрипом: «Прикрой! Дымовые — вперёд!» — и ринулся на лестницу, вверх, навстречу гулу голосов.
Что было дальше, он помнил обрывками, как помнят сон на грани кошмара. Как бежал по длинному, тёмному коридору, швыряя гранаты в распахнутые двери комнат, откуда били вспышки выстрелов. Как стрелял на звук, на движение в полумраке, на тень. Как немецкий офицер, молодой, белокурый, с перекошенным от ярости лицом, выскочил на него почти в упор из бокового прохода, и Лёня, не целясь, на мышечной памяти выстрелил первым, почувствовав, как тело того дёрнулось и отлетело к стене, оставляя на ней широкий, мокрый след. Как ворвался в большой зал с высокими окнами, где у раций суетились несколько солдат и связистов, и дал длинную-длинную очередь, сметая всё на своем пути, не различая лиц, видя только серо-зелёные пятна формы.
Это была не атака. Это было истребление. Слепое, яростное, почти животное очищение пространства. Он не думал о тактике, о спасении, о том, что «так не воюют». Он был орудием. Молотом. Его мысль была проста и страшна: уничтожить каждый серый мундир в поле зрения. Стереть. Выжечь. Отплатить за всё. За каждого. Сразу. Сейчас.
Его остановили только сухие щелчки опустевших магазинов и хриплый, надрывный крик Маркова, ворвавшегося следом с остальными бойцами:
— Лёня! Глебов! Остынь, чёрт! Кончай! Здесь чисто!
Лёня остановился, тяжело дыша, как загнанный зверь. Воздух горел в лёгких. Руки мелко и часто тряслись, от горячего ствола СВТ шёл лёгкий, зловещий пар в прохладном, пыльном воздухе зала. Пол был усеян блестящей латунью гильз, осколками стекла и штукатурки, и… телами. Тишина, наступившая после боя, была оглушительной, звенела в ушах, давила на барабанные перепонки.
Он обернулся. Его бойцы стояли в проёме, задымлённом после дымовых гранат. Они смотрели на него не с восхищением, а с каким-то осторожным, почти пугливым уважением, смешанным с отстранённостью. Они видели не героизм. Они видели одержимость. Безумие. И силу, которая из него рождалась.
— Командный пункт… уничтожен, — хрипло, с трудом выдавил из себя Лёня, скорее констатируя факт самому себе, чем докладывая другим. Горло было сухим, как после песка. — Дальше. Проверяем подвал.
С падением вокзала, этого мозга обороны в центре города, сопротивление рухнуло, как карточный домик. К вечеру 5 сентября в Артемовске оставались лишь разрозненные, обречённые очаги, которые добивали к рассвету.
На следующий день их, закопченных, с прожжёнными глазами, но стоящих прямо, построили на площади у полуразрушенного горсовета. Приехал командующий, сам с земли, в потёртой шинели. Говорил коротко, без пафоса, голос сорванный, но каждое слово падало, как молот:
— Бойцы и командиры 266-й! Вами взят ключевой узел немецкой обороны в Донбассе. Город Артемовск — свободен. За умелые действия, мужество и стойкость личного состава дивизии присваивается почетное наименование Артемовская!
Толпа солдат взревела. Кричали «ура», бросали вверх пилотки, обнимались. Лёня стоял в строю, руки по швам, молча. Он смотрел не на командующего, а на алое, в копоти и с чёрной дырой от осколка, знамя, которое уже развевалось над полуразрушенной крышей. Артемовская. Теперь это было имя. Имя его дивизии. Имя его полка. Его имя. Оно было отлито в металле потерь и выжжено в сердце яростью, вспыхнувшей вчера в вокзальном аду.
Он не чувствовал прилива гордости. Он чувствовал ту же знакомую, ледяную пустоту. Пустоту после бури, когда потрачены все силы, все эмоции, все запасы ненависти. В кармане гимнастёрки он нащупал холодный металл ордена Ладоги и потёртый уголок фотографии.
«Ладога, — мысленно, беззвучно обратился он к старому солдату, чей орден он носил в своем кармане. — Вроде, отплатили. Частично. Город взяли. Теперь мы артемовские».
Но в тишине внутри не было ответа, только эхо собственной усталости. Было лишь ясное, безрадостное понимание: один город взят. Одна точка на карте. До Берлина — ещё полстраны, пол-Европы. И вся та ярость, что выплеснулась вчера и сожгла его дотла, была лишь одной обоймой, одним залпом в долгой, беспощадной канонаде. Её нужно было копить снова. Бережно, экономно, как последние патроны перед решающим штурмом. Как топливо для долгой дороги.
Он поднял голову и посмотрел на запад, за дымящиеся окраины города, где клубилась серая дымка от ещё идущих, не стихающих боев. Путь продолжался. Но теперь у дивизии, у его части этой огромной, страшной истории, появилось имя. Артемовская. И он был её солдатом. Солдатом, который уже не жалел себя. Потому что жалеть было нечего — ни сил, ни страха, ни слёз. Остался только этот долг, холодный и тяжёлый, как ствол винтовки, ставший смыслом, судьбой и единственной правдой всей его оставшейся жизни.