В Копьевском переулке уже сгустились синие московские сумерки, когда тяжелая дверь служебного входа вновь впустила старшего лейтенанта в теплое чрево театра. Старик-вахтер на этот раз спорить не стал: лишь молча поднял подслеповатые глаза от раскрытой подшивки «Вечерней Москвы», приметил хмурую складку на переносице Платонова и молча пододвинул через окошко деревянную фанерку с выжженным номером ключа.
Внутренние коридоры Большого к вечеру притихли, словно гигантский улей, уставший от дневного гула. Плотницкие мастерские затихли, монтёры разошлись по пивным, и лишь из глубины главного здания доносился тонкий, щемящий сердце звук.
Алексей поднялся по узкой винтовой лестнице к боковым кулисам и осторожно приоткрыл тяжелую суконную портьеру, пахнущую вековой пылью и нафталином.
Огромный зрительный зал тонул в густой, бархатной тьме. Золоченые ярусы лож, лепные купидоны и партер казались пустыми глазницами гигантского корабля, застывшего на вечной стоянке. Главная хрустальная люстра дремала под куполом, укрытая холщовым чехлом, и единственным островком жизни во всем этом циклопическом пространстве оставалась сцена, залитая бледным лучом одинокого дежурного софита.
Оркестровой ямы не было слышно. У самой рампы, примостившись на венском стуле возле пюпитра с керосиновой лампой, сидел сухонький седой скрипач в поношенном вязаном жилете. Старик склонил голову к грифу, закрыв глаза, и вел смычок с такой отрешенной, пронзительной грустью, что морозная городская суета с ее погонями, протоколами и злыми прокурорскими спорами мгновенно осыпалась за порогом, словно прошлогодний пепел.
А в центре светового круга танцевала Майя.
Она двигалась почти беззвучно, едва касаясь потертых досок сцены носками пуантов. На ней было простое темное репетиционное трико с открытыми худыми плечами, а поверх бедер полоскалась короткая марлевая юбка-шопенка. Никакого парадного блеска, никаких аплодисментов и нарядной публики — только бесконечный, изнуряющий труд на грани человеческих жил. Девушка замирала в арабеске, вытягиваясь в струну, на секунду казалась невесомым стеблем, готовым переломиться от дыхания зала, и снова уходила в мягкое, тягучее вращение под плачущий вздох скрипичной струны.
Алексей замер в тени портала, боясь шелохнуться и скрипнуть половицей под кованым каблуком.
Сыщика вдруг пронзило странное, совершенно не свойственное советскому милиционеру чувство. Там, в сырых снегах Сокольников и на обледенелых скамейках Нескучного сада, лежали мертвые тела, сведенные судорогами удушья, а здесь живой человек превращал эту же самую плоть в чистый, летящий дух. И от понимания того, насколько эта хрупкая красота беззащитна перед тяжелой рукой с шелковой жилой, у старлея перехватило горло.
Скрипач снял смычок с вибрирующей струны, издав долгий, затухающий аккорд, и устало опустил инструмент на колени:
— Довольно на сегодня, Майечка. Ножка у вас все еще не до конца держит приземление во втором такте. Берегите связку, милая, до премьеры десять дней, а сцена халтуры не прощает.
Девушка тяжело опустилась на пятки, уронила руки вдоль тела и шумно, прерывисто выдохнула. Ее грудь под тонкой тканью судорожно вздымалась, мокрая прядь темных волос прилипла к бледной щеке, а на лбу блестели крупные бисерины пота.
— Спасибо, Федор Ильич, — слабым, сорванным голосом отозвалась она, смахивая пот тыльной стороной ладони. — Завтра в десять я буду у станка.
Старик защелкнул футляр скрипки, шаркая стоптанными штиблетами, побрел к выходу в оркестровую яму, а Майя накинула на озябшие плечи толстую шерстяную шаль и медленно пошла к кулисам, чуть приволакивая правую ногу.
Алексей шагнул из полумрака навстречу.
— Не бережете вы себя, гражданка балерина, — негромко, с теплой хрипотцой в голосе произнес опер.
Майя вздрогнула, резко вскинула голову, но, узнав высокую фигуру в темно-серой шинели, выдохнула с таким искренним детским облегчением, что лицо ее мгновенно осветилось слабой, усталой улыбкой:
— Алексей… Вы меня напугали. Я думала, сторож пришел свет гасить. Давно вы там стоите?
— Минут двадцать, — сыщик подошел ближе, естественным жестом перехватив из ее тонких, дрожащих пальцев холщовый мешок с балетными туфлями. — Наблюдал за процессом перевоспитания человеческой природы при помощи деревянного смычка. Здорово у вас получается, Майя. Будто гравитации вовсе не существует в радиусе пяти метров от рампы.
— Существует, еще как существует, — вздохнула девушка, беря его под руку и направляясь по узкому служебному проходу в сторону артистических уборных. Она оперлась на Алексея всем своим легким телом, и сыщик почувствовал, как мелко вздрагивают ее плечи под толстой пряжей. — Нога ноет так, словно туда раскаленную спицу загнали. На прыжках еще ничего, по инерции взлетаешь, а вот опускаться на паркет — сущая пытка.
Они подошли к небольшой филенчатой двери с медной цифрой «14». В этой тесной гримерке, пропахшей пудрой, театральным клеем для усов и свежей типографской краской афиш, Майя делила гримировальный столик с еще двумя танцовщицами кордебалета. Сейчас комната пустовала: соседки давно убежали на трамвай, оставив на крючках пустые вешалки да пару выцветших шелковых косынок.
Алексей прикрыл за собой дверь, пододвинул девушке деревянный стул со спинкой и присел на краешек соседнего стола, расстегнув ворот шинели:
— Я ведь предупреждал вас сегодня утром, Майя. Просил сидеть в гримерке и не задерживаться допоздна одной. По городу патрули ходят, обстановка нервная, а вы тут в пустом зале до полуночи скрипачей мучаете.
Майя опустилась на стул, стянула с ног войлочные чуни и принялась медленно, через силу разматывать шелковые ленты пуантов. Пальцы ее сбились в кровь, кожа на подъеме стопы воспалилась, налившись нехорошей пунцовой краснотой.
— Нельзя сидеть сложа руки, когда решается судьба, — тихо заговорила она, не поднимая глаз. — Липкин намекнул, что если я сорву второй акт «Спящей», меня снимут со ставки солистки и вернут в четвертую линию. А в четвертой линии люди годами стоят у задника, пока колени не сотрешь в песок. Да и в тишине оставаться одной… страшнее, Алексей. На сцене хотя бы музыка звучит, голова занята счетом тактов, а стоит зайти сюда — и мороз по коже дерет.
Сыщик нахмурился, уловив в ее тоне не просто обычную женскую тревогу перед ночными улицами, а глубокий, въевшийся под кожу страх:
— Что происходит, Майя? В театре опять что-то стряслось?
Девушка замерла с развязанной лентой в руках. Она подняла на Платонова глаза, в которых плескалась такая безнадежная, тоскливая растерянность, что Алексей невольно подался вперед, положив широкую ладонь на ее узкое запястье.
— Это началось еще в сентябре, — прошептала балерина, нервно оглянувшись на темное зеркало трюмо, в котором отражались полосы света из коридора. — Сначала я думала, что это просто дурацкая шутка кого-то из оркестрантов или поклонников из первого ряда. Цветы приносят часто, это привычно. Но потом… потом стали появляться эти вещи.
— Какие вещи? — резко спросил старлей.
Майя медленно поднялась, подошла к узкому фанерному шкафчику для личных вещей, достала снизу плоскую жестяную коробку из-под ленинградского монпансье и опустила ее на стеклянную столешницу гримировального стола.
Крышка поддалась с глухим жестяным скрипом.
Внутри коробки, на сложенной в несколько слоев пожелтевшей папиросной бумаге, лежали три предмета.
Первыми бросились в глаза розы. Это были не свежие садовые цветы, которые дарят после триумфального финала, и даже не увядшие бутоны из цветочного ларька у метро. Это были идеально, с аптекарской тщательностью мумифицированные цветки темно-бордовой розы. Их лепестки почернели, сделавшись похожими на ломкий сухой пергамент, но сама форма бутона оставалась безупречной, словно заспиртованный анатомический препарат в анатомическом театре. От коробки явственно потянуло тонким, приторно-сладким запахом формалина, сухой лаванды и… карболового мыла.
Того самого горького мыла, о котором несколько часов назад хрипела спасенная Катя Лаврова в санитарном фургоне.
А рядом с бутонами лежали две сложенные вдвое карточки из плотного белого бристольского картона с золотым обрезом по краям — старые дореволюционные почтовые бланки, которые не продавались в советских киосках «Союзпечати» уже добрых три десятка лет.
У Платонова внутри все словно оборвалось, рухнув в ледяную бездну. Охотничий инстинкт, дремавший под спудом усталости, мгновенно вздыбился на дыбы, прогнав остатки сна.
— Кто это принес? — сыщик заставил свой голос звучать максимально ровно, хотя в висках уже тяжело, набатно стучала кровь.
— Я не знаю, — Майя судорожно обхватила себя руками за плечи, словно пытаясь согреться. — Первая роза лежала прямо на моем стуле перед зеркалом две недели назад, после вечернего «Лебединого». Записка была приколота английской булавкой прямо к бутону. Вторая появилась в прошлую пятницу… в тот самый день, когда в Нескучном саду нашли бедную Нину. А третью… третью уборщица нашла на пороге гримерки сегодня в обед, завернутой в кусок черного шелка.
Алексей достал из кармана чистый носовой платок, бережно, стараясь не оставить собственных отпечатков пальцев, развернул верхнюю карточку и поднес ее к свету настольной лампы.
На плотном картоне ровными, каллиграфически выверенными строчками лежал текст, выведенный фиолетовыми чернилами. Но поразило сыщика даже не содержание, а сам почерк.
Каждая буква стояла отдельно от другой, выписанная с аристократической, холодной надменностью: широкие витиеватые заглавные с длинными петлями, четкий, математический нажим на вертикальных штрихах и характерные дореволюционные завитки над твердыми согласными, выдававшие человека, чью руку ставили еще в царских классических гимназиях до семнадцатого года.
Строчки гласили:
«Живая плоть подвержена тлену и слабости, милое дитя. Она устает, ошибается в фуэте и вянет от мирской суеты. Но истинное совершенство не знает старости, когда над ним опускается вечный покой. Скоро ваша партия будет завершена, и вы навсегда останетесь бессмертной в моем саду совершенных муз. До скорой встречи на последнем акте».
Подписи не было. Лишь в правом нижнем углу стоял крошечный, нарисованный от руки значок — стилизованное изображение хирургического скальпеля, перекрещенного с тонкой шелковой лентой.
В гримерке стало так тихо, что слышно было, как за стеной капает вода в умывальнике.
Майя смотрела на лицо Алексея с нарастающим ужасом, читая в его застывших серых глазах то, во что сама боялась поверить до конца:
— Алексей… Скажите мне правду. Это он, да? Тот самый человек, который убил Ниночку и девочку у монастыря? Он выбрал меня?
Платонов медленно сложил карточку обратно в платок, убрал ее во внутренний карман шинели рядом с удостоверением и посмотрел девушке прямо в глаза. Врать ей сейчас, сыпать дежурными милицейскими успокоениями про «бдительность органов» и «случайные совпадения» было бы предательством.
— Да, Майя, — твердо, глядя ей в зрачки, произнес старлей. — Это он. И вы — его следующая цель.
Балерина покачнулась, судорожно вздохнула и бессильно опустилась обратно на стул, закрыв лицо тонкими ладонями. Пальцы ее мелко дрожали, сквозь сомкнутые ресницы пробились беззвучные, горькие слезы.
Алексей подошел к ней вплотную, опустился на одно колено и осторожно, но крепко сжал ее озябшие плечи:
— Послушайте меня, Майя. Послушайте очень внимательно. Пока я жив, этот упырь к вам на пушечный выстрел не подойдет. Ни один волос с вашей головы не упадет, слышите меня? Но для этого вы должны сделать ровно то, что я скажу. Никаких репетиций до утра. Никаких прогулок по городу. Сейчас вы переодеваетесь, мы садимся в машину, я отвожу вас на Покровку, в мою квартиру. Там тихо, во дворе дежурит армейский пост комендатуры, дверь обита железом. Вы останетесь там под охраной, пока мы не возьмем этого профессора за жабры.
Майя медленно отняла руки от лица, посмотрев на сыщика сквозь мокрые ресницы с такой бесконечной, щемящей нежностью и надеждой, что у Платонова дрогнуло сердце:
— Я верю вам, Алексей. Я сделаю все, как вы скажете.
— Вот и умница, — опер поднялся, поправил портупею и бросил взгляд на жестяную коробку с черными розами.
В голове сыщика уже складывался новый, железный пасьянс. Зверь допустил вторую, фатальную ошибку: он оставил образцы своего подлинного почерка и старинную бристольскую бумагу из личных запасов.
Теперь у них был не просто абстрактный психологический профиль. У них был документ, написанный рукой убийцы. И Вера Шестакова с ее въедливым прокурорским умом и знанием дореволюционной номенклатуры должна была увидеть эти завитки немедленно.
Время сжималось в тугую пружину: на часах было без четверти десять вечера, и до конца срока, отпущенного майором Кридом, оставалось чуть больше тридцати часов.
Скрипучая деревянная лестница старого доходного дома в Малом Казенном переулке отозвалась на каждый шаг стоном промерзших половиц. В подъезде густо пахло печным угаром, кошачьей мочой и сырыми дровами, сваленными под лестничным маршем, но за толстыми кирпичными стенами буран казался далеким и почти ненастоящим.
Алексей поднялся на второй этаж, придерживая Майю за локоть. Девушка шла словно во сне, покорно переставляя ноги в тяжелых войлочных чунях и вздрагивая от каждого ночного шороха за запертыми дверями коммунальных квартир.
Железная задвижка на массивной двери платоновской каморки щелкнула туго. Старлей пропустил балерину внутрь, запер замок на два оборота, накинул кованую цепочку и только тогда позволил себе шумно выдохнуть, стянув с головы промерзшую фуражку.
В комнате стоял привычный, въевшийся в известку дух льняного масла, скипидара и старых газет. На мольберте у окна темнел силуэт недописанного московского заката, а из чугунной пасти голландской печи еще тянуло слабым, дремотным теплом дневной топки.
— Проходите к печке, Майя, — негромко произнес сыщик, помогая ей снять промокшее шерстяное пальто и заботливо усаживая на узкую железную койку с панцирной сеткой. — Здесь вас никто не достанет. Внизу у ворот сидит комендантский наряд, во дворе две собаки, а окно выходит в глухой колодец, куда без лестницы и кошка не запрыгнет.
Майя опустилась на матрас, зябко поджав ноги и обхватив колени тончайшими, исхудавшими руками. В полумраке комнаты ее глаза казались огромными черными провалами на белом фарфоровом лице. Девушка медленно оглядела скромное холостяцкое жилище опера: казенный сундук с облупившейся зеленой краской, этажерку с засаленными учебниками криминалистики и стопку загрунтованного картона.
— Вы художник, Алексей? — тихо, с робким удивлением спросила она, кивнув на силуэт мольберта.
— Балуюсь иногда, чтобы руки после фронта не дубели, — сыщик чиркнул спичкой о коробок, зажег фитиль настольной керосинки и прикрутил пламя до мягкого янтарного круга. — Чайник сейчас на плитку поставлю, согреетесь. Хлеб в буфете свежий, сахар пиленый есть.
— Спасибо… — балерина слабо улыбнулась уголками губ, но тут же опустила голову, и плечи ее снова мелко задрожали. — Мне все кажется, что если я закрою глаза, скрипка смолкнет, и в темноте опять раздастся этот мягкий, шуршащий шаг…
Платонов подошел вплотную, накинул ей на плечи свою суконную армейскую шинель, пахнущую порохом, табаком и морозным ветром, и аккуратно подоткнул полы:
— Не смолкнет. Спите, Майя. Просто спите. Я вернусь к утру, и клянусь вам, этот кошмар скоро закончится. Ключ снаружи поворачивать не буду, чтобы в случае чего могли выйти в коридор к соседке, тете Паше. Но пока я не постучу условным стуком — три раза подряд и два коротких — дверь никому не открывать. Даже если председатель райсовета с оркестром заявится. Понятно?
Она молча, послушно кивнула, кутаясь в тяжелое солдатское сукно, словно в спасительную броню.
Спустившись во двор, Алексей задержался у караулки, сунул дежурному сержанту полпачки папирос и строго наказал не спускать глаз со второго этажа. Затем поднял воротник, шагнул в колючую круговерть метели и быстрым, пружинистым шагом направился в сторону Петровки.
В правом кармане кителя лежала завернутая в чистый платок жестяная коробка из-под монпансье с засушенными черными бутонами и открытками. Находка жгла ребра почище раскаленного железа.
В четвертом кабинете следственной части на Петровке, вопреки позднему часу, горел яркий свет.
Когда Платонов переступил порог, стряхивая снег с плеч, картина внутри предстала перед ним почти семейная, если бы не висевшая в воздухе густая, наэлектризованная тревога. За столом под зеленой лампой сидела Вера Шестакова. Она уже сняла форменный китель, оставшись в строгой шерстяной жилетке поверх белой сорочки. Темные волосы были стянуты на затылке простой эбонитовой заколкой, а перед девушкой высилась внушительная стопка процессуальных бланков. Лицо следовательницы выражало ледяное, оскорбленное спокойствие человека, которому нанесли глубокую обиду, но служебный долг заставляет терпеть присутствие обидчика.
В углу у буржуйки дремал Грач, привалившись затылком к выбеленной стене и посапывая сквозь пластырь на разбитом носу. На коленях капитана лежал зачехленный карабин.
При звуке открывшейся двери Вера даже не подняла головы, лишь сухо, одними губами процедила:
— Старший лейтенант Платонов. Надеюсь, ваша подопечная пристроена с должным комфортом и безопасности ее величества солистки ничто не угрожает?
Алексей прошел к столу, снял перчатки и молча, без лишних предисловий опустил перед следовательницей жестяную коробку, раскрыв ее одним щелчком.
— Кончай язвить, Вера Николаевна. Дело есть.
Запах формалина, сухой лаванды и едкого карболового мыла мгновенно перебил табачный чад кабинета.
Грач от этого запаха вздрогнул, захлопал ресницами и мгновенно сбросил сонливость, уставившись на стол единственным здоровым глазом:
— Это еще откуда покойницкой потянуло? Леха, ты чего в морг заглядывал по дороге?
Шестакова осеклась на полуслове. Ее холодная ирония испарилась в долю секунды, уступив место въедливому профессиональному чутью. Девушка взяла со стола пинцет с тонкими браншами, осторожно подцепила засушенный черный бутон и поднесла его к свету настольной лампы.
— Мумификация… — прошептала Вера, и на щеках ее проступила смертная бледность. — Сухая фиксация в парах формальдегида с последующим дублением в карболке. Так обрабатывают анатомические препараты для музейных коллекций медицинских кафедр. Откуда это у вас, Платонов?
— Из гримерки Майи, — Алексей осторожно вынул из коробки сложенные пополам открытки из плотного картона с золотым обрезом и положил их на чистый лист промокашки. — Ей присылали это трижды. Первая роза легла на стул в день убийства Нины Розановой. Вторая — в прошлую пятницу, перед Новодевичьим. Третья появилась сегодня днем. Зверь предупреждает ее. Он выбрал Майю своей финальной, главной партией.
Вера Николаевна медленно подняла глаза на старлея. В ее взгляде не осталось ни капли прежней обиды за дневную перепалку в машине — в нем читалось потрясение пополам с безоговорочным признанием правоты напарника. Если бы не Платонов, балерина сегодня ночью вполне могла оказаться на очередной парковой скамейке.
— Читайте, — тихо произнес Алексей, пододвигая карточки ближе к лампе.
Шестакова взяла из футляра тяжелую круглую лупу в медной оправе, склонилась над текстом, и ее дыхание замерло. Она вчитывалась в фиолетовые строчки медленно, словно пробуя на вкус каждую завитушку и каждый нажим стального пера.
— Невероятно… — заговорила девушка минут через пять, не отрывая взгляда от увеличительного стекла. Ее голос звучал отрешенно, почти благоговейно, как у археолога, нашедшего клинописную табличку древнего царства. — Поглядите на наклон букв, Платонов. Ровно семьдесят градусов, ни минутой больше, ни минутой меньше. В советской школе чистописания тридцатых годов такой угол не ставили, там писали с меньшим наклоном, округло, без разрывов между связками.
Вера повернула лупу, разглядывая заглавную букву «Ж» в первом слове:
— А теперь обратите внимание на петли. Широкие, каплевидные росчерки с уходом влево под нижнюю линейку строки. Так учили писать только в Санкт-Петербургском учебном округе в самом начале века. Это канонический академический шрифт гравера Сапожникова, утвержденный Министерством народного просвещения Российской империи в тысяча девятьсот девятом году для мужских классических гимназий. Причем не провинциальных, а столичных — Императорской Николаевской Царскосельской гимназии или знаменитой Пятой гимназии на Аларчином мосту.
— Чего-чего? — опешил Громов, вытягивая шею через стол. — Каких еще гимназий? Верочка, вы по этим закорючкам можете адрес конторы назвать, где его грамоте учили?
— Не адрес, Громов, а школу, — терпеливо, с профессорской дотошностью пояснила Шестакова, слегка оживившись. — Мой отец оканчивал Третью петербургскую гимназию в четырнадцатом году. У него в кабинете до сих пор лежат рукописные конспекты по анатомии. Рука ставилась годами: розгами по пальцам били, если перо давало кляксу или нажим на согласных выходил неравномерным. Посмотрите на букву «ять» — автор машинально делает длинную горизонтальную перекладину над гласными, хотя пишет по новой советской орфографии без твердых знаков на конце. Этот человек привык писать на дореволюционном бристольском картоне пером «Рондо» номер два. Ему сейчас не меньше пятидесяти двух — пятидесяти пяти лет. И детство его прошло в аристократическом Петербурге среди гувернанток и латинских штудий.
Платонов присел на край стола, скрестив руки на груди:
— А бумага, Вера? Что скажешь про открытки?
— Бристольский картон фабрики князя Палея, Петроград, тираж тринадцатого года, — уверенно отозвалась следовательница, проведя подушечкой пальца по тончайшему золоченому обрезу. — На просвет виден водяной знак: корона и латинские литеры. После революции такую бумагу не производили вовсе. Ее берегли старые профессора, хранили в полированных секретерах для особо торжественной личной переписки.
Она медленно отложила лупу, подняла на Алексея глубокий, потемневший взгляд и вывела четкую черту:
— Это не Штерн. Штерн родился и вырос в Одессе, учился в реальном училище на Ришельевской, там ставили совершенно другой, коммерческий почерк с округлыми связками. Это не Оболенский — тот до войны жил в Киеве и гимназий не оканчивал, шел через фельдшерские курсы. Это он, Платонов. Наш третий кандидат из картотеки Мосздрава.
— Профессор Заславский, — глухо припечатал Алексей. — Арнольд Моисеевич.
— Заславский родился в тысяча восемьсот девяносто шестом году в Петербурге, — Вера наизусть процитировала формуляр, который читала днем. — Отец — действительный статский советник, лейб-медик императорского двора. Сын окончил Первую Санкт-Петербургскую классическую гимназию с золотой медалью, затем с отличием завершил курс Императорской военно-медицинской академии в разгар Первой мировой. Вся его юность — это Мариинский театр, балетные сезоны Дягилева, анатомические театры Пирогова и запах петербургского тумана.
— Мать честная… — Грач даже папиросу изо рта выронил, благо та не успела разгореться. — Так вот откуда упырь черпает свое вдохновение! Он же в прошлом веке застрял, гад! Для него эти наши девочки — ожившие тени из царской ложи!
В этот момент дверь кабинета снова распахнулась, впустив клуб морозного пара.
На пороге возник запыхавшийся дежурный по управлению майор Тарасов, застегивая на ходу полушубок:
— Платонов! Громов! Вы еще здесь?
— Здесь, товарищ майор, — повернулся Алексей. — Чего стряслось?
— Пробивали мы гараж приписки персонального «ЗИС-110», закрепленного за профессором Заславским по линии Санупра Кремля, — старый опер вытер взмокший лоб вязаной рукавицей. — Шофер его, Мишка Воробьев, сегодня вечером в диспетчерскую путевку сдал. Говорит, профессор в девять вечера отпустил машину до утра. Сказал, что будет работать в кабинете дома на Знаменке над научной статьей по полевой хирургии. А сам, по словам домработницы, полчаса назад оделся в свое бобровое пальто, взял кожаный саквояж и пешком ушел в сторону центра. Сказал, что голова раскалывается, надо воздухом подышать перед сном.
В кабинете повисла мертвая, леденящая тишина.
Сыщики переглянулись. Время, отпущенное прокурором города Мальцевым и майором Кридом, таяло прямо на глазах, а хищник уже вышел на улицы, растворившись в метели с саквояжем в руках.
— На Знаменку, — Платонов первым сорвался с места, сдергивая шинель с вешалки и проверяя барабан нагана. — Он оставил дом пустым. Если мы хотим найти железные улики для санкции на арест светила — искать их нужно прямо сейчас, пока хозяин гуляет по сугробам.
— Я с вами, — Шестакова решительно защелкнула замок своей папки и потянулась к кобуре с маленьким «ТК». — Без надзора прокуратуры обыск превратится в самоуправство.
— По коням, орлы, — оскалился Грач, передергивая затвор карабина. — Ночь только начинается, и сдается мне, товарищу профессору сегодня придется сильно пожалеть о том, что он прогуливал уроки советского права.