К книге
Род в минусе: Аудит фамильного позораГлава 20. Гусь
84%
Глава 20. Гусь
21

Салтыков ждал нас во дворе у Прохора Гаврилыча.

Его машина — тёмный внедорожник, забрызганный дорожной грязью по самые стёкла, — стояла у забора. Сам он курил на крыльце, прислонившись к перилам, в том же чёрном пальто. Увидев нас, выходящих из сумерек с озера, выпрямился.

— Живые, — сказал он вместо приветствия. — Хорошо.

— Живые, — подтвердил я. — Замёрзшие, но живые.

— Заходите греться. Печь Прохор уже растопил. Я гуся принёс в дом, лежит, ждёт.

В доме у Прохора Гаврилыча было жарко — печь топилась вовсю, пахло дровами и чем-то ещё, тёплым и домашним. Хозяйка — я её видел в прошлый приезд — хлопотала у стола, расставляя тарелки. Сам Прохор Гаврилыч сидел у печи, подкидывал поленья.

— С возвращением, барин, — сказал он. — Как там Андрей Григорьевич?

— Принял. Говорили почти три часа. Думать будет до завтра.

Прохор Гаврилыч медленно кивнул.

— Три часа, — повторил он. — Барин, я тридцать лет к нему езжу, и за тридцать лет он со мной три часа в сумме не наговорил. А с вами — за один раз. — Он посмотрел на меня внимательно. — Значит, вы что-то правильное сказали.

— Я сказал правду.

— Это и есть правильное, — сказал Прохор Гаврилыч.

Гусем занялся Никифор Палыч.

Он снял пальто, закатал рукава рубашки, надел фартук, который попросил у хозяйки, и встал к столу с тем выражением лица, какое появлялось у него только за работой, — сосредоточенным, спокойным, почти торжественным. Гусь был хороший — крупный, молодой; Салтыков, как и обещал, плохого не привёз.

— Скажите пожалуйста, у вас яблоки есть? — спросил Никифор Палыч у хозяйки.

— Антоновка, — ответила она. — Свои, из погреба. Кисловатые правда.

— Кислые — то что нужно. К жирному гусю кислое яблоко — самое оно.

Он работал быстро и точно. Натёр гуся солью, перцем, чесноком — снаружи и изнутри. Нашпиговал яблоками, дольками, плотно. Где-то раздобыл чернослив — оказалось, у Прохора Гаврилыча в кладовке стоял, — добавил несколько штук внутрь, «для духа». Зашил суровой ниткой, которую попросил у хозяйки. Уложил в чугунную утятницу, которая нашлась в том же хозяйстве.

— В печь, — сказал он. — На три часа. Не меньше. Хороший гусь спешки не любит.

— Три часа? — Паша посмотрел на часы. — Это во сколько мы есть будем?

— Часов в девять, Павел Николаевич. — Никифор Палыч задвинул утятницу в печь. — А пока — закуски. Голодными сидеть не будем.

И закуски были. Хозяйка выставила, что было в доме: солёные грузди со сметаной и луком, квашеную капусту, отварную картошку с укропом, сало, чёрный хлеб, малосольные огурцы. Никифор Палыч добавил то, что мы привезли с собой, — свои огурцы, бутерброды. Салтыков достал из машины бутылку — хорошей водки.

— За знакомство, — сказал он, разливая по рюмкам. — За Прохора Гаврилыча, за гостеприимство.

Выпили. Закусили груздями. Грузди были хрустящие, ядрёные, с тем особым лесным духом, который ни в каком магазине не купишь.

— Хозяйка, — сказал Паша, прожевав, — это вы солили?

— Я, — кивнула она. — Сама в лесу собирала, сама солила. У нас тут грибов — хоть косой коси.

— Это лучшие грузди в моей жизни.

— Кушай, сынок, кушай. Москвичи худые все, вас там не кормят, что ли.

Пока гусь томился в печи, разговаривали.

Сидели вокруг стола — я, Салтыков, Паша, Никифор Палыч, Прохор Гаврилыч с хозяйкой. Тепло, сытно, неспешно. За окном валил снег, выла метель, а в доме было хорошо.

Салтыков расспрашивал Прохора Гаврилыча про Воронцово — про землю, про озеро, про то, как тут жили раньше и как живут теперь. Прохор Гаврилыч рассказывал неохотно сначала, потом разговорился. Про то, как в советское время тут был колхоз, крепкий, богатый. Как в девяностые всё развалилось. Как молодёжь уехала, остались только старики. Как Сергей Андреевич — отец мой — приезжал, помогал, кому деньгами, кому делом, держал деревню на плаву, сколько мог.

— Без Сергея Андреевича Воронцово бы уже не было, — сказал Прохор Гаврилыч. — Он сюда деньги вкладывал, хотя выгоды никакой. Дорогу проложил — вон, по которой вы приехали, это его дорога, он за свой счёт делал. Фельдшерский пункт для деревни выхлопотал и фельдшерицу переманил в деревню, хороший дом ей справил. Школу не дал закрыть — пока дети были. Это всё он.

— А я и не знал, — сказал я тихо.

— Откуда вам знать, барин. Вы тогда… — Прохор Гаврилыч запнулся. — Простите. Вы тогда другой жизнью жили.

— Пьянствовал и проигрывал, — сказал я спокойно. — Можете говорить прямо. Я знаю, каким был.

Прохор Гаврилыч помолчал.

— Каким были — таким были, — сказал он наконец. — А теперь вы другой. Я вижу. И земля видит. — Он посмотрел на меня. — Земля, барин, она не помнит обид. Она помнит кровь. А кровь у вас — воронцовская. Значит, и земля ваша. Какой бы вы раньше ни были.

Салтыков, слушавший молча, кивнул.

— Земля прощает, — сказал он. — Огонь — нет. Огонь помнит каждую обиду и горит. А земля — лежит и ждёт. Я Воронцовым в этом завидую. У нас, Салтыковых, всё горит — обиды, ссоры, память. Тяжело так жить.

— Зато вы можете согреть, — сказал я. — А я — нет.

— А ты можешь удержать, — сказал Салтыков. — Это важнее. Греть многие умеют. Держать — мало кто.

Гусь поспел к девяти.

Никифор Палыч вынул утятницу из печи, снял крышку — и по дому поплыл запах, от которого, кажется, даже метель за окном притихла. Гусь был золотисто-коричневый, румяный, лоснящийся жиром, с поджаристой корочкой. Яблоки внутри пропитались соком и жиром, чернослив дал тёмный, густой дух.

— Готово, — сказал Никифор Палыч. — Пусть постоит десять минут, отдохнёт, и режем.

Эти десять минут были мучительны. Мы сидели вокруг стола и смотрели на гуся. Паша сглатывал слюнки. Салтыков молчал, но было видно, что и ему непросто.

Потом Никифор Палыч разрезал гуся — умело, на ровные куски, выложил на большое блюдо, обложил яблоками и черносливом, полил вытопившимся соком. Хозяйка подала к нему отварную картошку, моченую бруснику, квашеную капусту.

Мы ели.

И это был, пожалуй, лучший ужин в моей жизни — в обеих. Гусь таял во рту, корочка хрустела, яблоки давали кислинку, которая резала жирность, чернослив — сладость. Картошка, брусника, капуста — всё ложилось одно к одному. Водка Салтыкова шла под это идеально.

— Никифор Палыч, — сказал Салтыков, отложив вилку, — я ел гуся в лучших ресторанах Москвы. У вас намного лучше.

— Благодарю, Дмитрий Алексеевич, — спокойно ответил Никифор Палыч. — В ресторанах гуся готовят за деньги. А я приготовил для своих. Это разное.

«Для своих». Он сказал это просто, не задумываясь. И я понял, что за этим столом — в чужой деревне, за четыреста километров от дома, в метель — собрались действительно свои. Салтыков, Паша, Никифор Палыч. Прохор Гаврилыч с хозяйкой. И где-то на том берегу озера — старик, который к утру, может быть, тоже станет своим.

Команда. Род. Не по крови, а по выбору.

— За что пьём? — спросил Паша, поднимая рюмку.

Салтыков подумал.

— За продолжателей рода, — сказал он, глядя на меня. — И за тех, кто возвращается.

Мы выпили.

Ночевали у Прохора Гаврилыча.

Дом был большой — старый, крепкий, пятистенок. Хозяйка постелила нам в горнице: мне и Паше на кроватях, Салтыкову на широкой лавке у печи, Никифору Палычу — на отдельной кровати в боковой комнатке, «старику тепло нужно».

Я лежал в темноте, слушал, как за окном воет метель, как потрескивают в печи догорающие угли. Паша на соседней кровати уснул сразу — намотался за день. Салтыков у печи сначала ворочался, потом затих.

А мне не спалось.

Я думал о завтрашнем дне. О старике на том берегу. О том, что если он скажет «да» то наконец то у нас будет Совет. Пятеро. И тогда мы сможем созвать его, предъявить запись Дениса Шуйского, и по статье 11.4 потребовать признать долг ничтожным, а Шуйских — обязать к тройной компенсации.

Но это «если». Восемьдесят процентов — не сто.

А до восемнадцатого ноября оставалось шесть дней.

Я лежал и считал в уме — как привык. Если Безухов согласится завтра — это двенадцатое. Значит, на созыв Совета, на подготовку, на саму процедуру останется шесть дней. Мало. Очень мало. Совет не собирался тридцать три года. Никто из нас не знает в точности, как его созывать, какова процедура, что нужно. «Уложение» описывает Совет, но описывает старым языком, и многое неясно.

Я ворочался. Считал. Не мог уснуть.

Потом — в темноте — раздался голос Салтыкова. Тихий, от печи.

— Не спишь?

— Не сплю.

— Считаешь?

— Считаю.

— Дни до восемнадцатого?

— Их самых.

Салтыков помолчал.

— Я тоже, — сказал он. — Слушай, Арсений. Я тебе не говорил, но… процедуру созыва Совета я знаю. Дед научил. На всякий случай, говорил, — вдруг придётся. Я думал, не придётся никогда. А вот — пригодилось.

Я приподнялся на локте.

— А я тут из переживался?

— Да не переживай, знаю я всё. Где собирать, как объявлять, какие слова говорить, что должно быть. Дед меня заставил выучить наизусть, когда мне было пятнадцать. Я тогда не понимал зачем. Бубнил, злился. А он говорил: «Дима, ты последний, кто это будет знать. Если не ты — то никто. А знание, которое умирает, — это хуже, чем смерть».

— И ты помнишь?

— Помню. Каждое слово. — Салтыков сел на лавке, я слышал в темноте. — Дед хорошо учил. Жёстко. Зато намертво.

Я выдохнул. Что-то отпустило в груди.

— Это меняет всё, — сказал я. — Если ты знаешь процедуру — мы успеем. Шесть дней хватит.

— Хватит, — сказал Салтыков. — Если Безухов согласится. Без пятого Совет неполный. Четыре рода — это не Совет, это посиделки. Нужно пять стихий: земля, огонь, вода, воздух и… — он помолчал, — …и пятая. Любая. Для кворума. Безухов — вторая земля. Он закрывает кворум.

— А если он откажется? Можно найти другого?

— За шесть дней — нет. — Салтыков был честен. — Безухов — наш единственный шанс на пятого в этот срок. Других действующих родов, до которых мы дотянемся за неделю, нет. Морозова, ты, я, Паша — и он. Если он скажет «нет» — Совета не будет. И восемнадцатого Шуйские подадут иск с поддельным договором.

Тишина.

Метель за окном выла.

— Тогда будем надеяться, — сказал я.

— Будем. — Салтыков помолчал. — Знаешь, что я думаю? Он скажет «да».

— Почему?

— Потому что ты ему дал то, чего у него тридцать лет не было.

— Что?

— Причину выйти из дома, — сказал Салтыков. — Тридцать лет у него не было причины. А ты её ему дал. Не месть — он прав, месть пустая. А возможность спасти живых. Для человека, который тридцать лет растит зелень, потому что не смог спасти семью, — это единственная причина, ради которой он встанет и пойдёт. Ты нашёл её. Не специально, по-моему. Но нашёл.

Я молчал.

— Спи, — сказал Салтыков. — Завтра рано вставать. Через озеро идти.

Он лёг. Затих.

Я ещё долго лежал, слушая метель. Но считать перестал.

Уснул.

Разбудил меня Никифор Палыч.

— Барин. — Он стоял у кровати, уже одетый, в жилетке с пришитой пуговицей. — Светает. Завтрак готов. Прохор Гаврилыч печь растопил.

За окном было серое утро. Метель утихла — выпавший за ночь снег лежал ровным толстым слоем, нетронутый. Небо прояснялось.

Мы позавтракали — каша, яичница с салом, вчерашний гусь, который холодным оказался не хуже горячего, крепкий чай. Собрались.

— Через озеро дойдём за полтора часа, — сказал я. — К десяти будем у Безухова.

— Я с вами не пойду, — сказал Прохор Гаврилыч. — Помните уговор. Но проводить до берега — провожу.

Салтыков допил чай, встал.

— Я тоже останусь на берегу, — сказал он. — Незнакомец огненный в дом к Безухову — это будет лишнее. Огонь его в девяносто третьем сжёг. Не надо ему сейчас огонь видеть. Иди ты, Арсений. И Никифор Палыч. К вам он привык вчера. А мы с Прохором на берегу подождём.

Это было мудро. Я кивнул.

Через озеро шли в третий раз — я уже почти привык.

Снег после метели лежал глубокий, идти было тяжелее, чем вчера. Но утро было ясное, морозное, красивое. Солнце поднималось над лесом, золотило снег, и озеро лежало белое, сверкающее, бескрайнее.

Паша снова прислушивался к воде подо льдом — молча, на ходу. Никифор Палыч шёл уверенно, не отставая.

Дом Безухова показался издалека — дым из трубы, зелень под рамами в огороде. Жилой, тёплый, единственный на всю мёртвую деревню.

Мы подошли. Я постучал.

И дверь открылась сразу. Как будто он стоял за ней и ждал.

Старик был другой.

Не внешне — та же седая борода, те же морщины, та же выцветшая рубаха. Другой внутренне. Глаза. Вчера они были пустые. Сегодня — нет. В них было что-то живое, тревожное, неуверенное — но живое.

— Заходите, — сказал он.

Мы зашли.

В доме всё было как вчера — печь, зелень, иконы. Но на столе теперь стоял старый чемодан. Маленький, потёртый, из тех, с которыми ездили полвека назад. Закрытый.

Я посмотрел на чемодан. Потом на старика.

— Я решил, — сказал Безухов.

Я ждал.

Он подошёл к столу. Положил руку на чемодан.

— Тридцать лет назад, — сказал он, — когда у меня сгорел дом, я собрал вот этот чемодан. Сложил то немногое, что осталось. Фотографии. Жены кольцо — оно у неё с руки, я его потом на пепелище нашёл. Сына рисунок — он мне рисовал, за неделю до того, как… — Он замолчал. — Я собрал чемодан и уехал сюда. И тридцать лет он стоял закрытый. Я его не открывал. Не мог. Там — всё, что от них осталось, и открыть это значит снова всё это пережить.

Он помолчал.

— Сегодня ночью я его открыл. Первый раз за тридцать лет.

Я молчал.

— Я смотрел на фотографии, — сказал старик. — На кольцо. На рисунок сына. И думал — что бы они сказали. Жена. Сын. Если бы видели, как я тридцать лет прячусь в этой деревне и ращу петрушку, пока те, кто их убил, убивают других. — Он поднял на меня глаза. — Они бы не одобрили, Арсений Сергеевич. Жена у меня была… боевая. Она бы первая сказала: «Андрей, хватит прятаться. Иди и сделай что-то». А я тридцать лет не слышал её. Потому что не открывал чемодан. А вчера я услышал.

Он закрыл чемодан. Щёлкнул замками.

— Я еду с вами, — сказал он. — В Москву. На Совет. Я буду пятым.

Я выдохнул.

Никифор Палыч за моей спиной тихо сказал:

— Сергей Андреевич был бы рад, Андрей Григорьевич.

— Сергей был бы рад, — согласился старик. — И жена бы. И сын. — Он взял чемодан со стола. — Поехали. Чего тянуть. Тридцать лет протянул — хватит.

Он обвёл взглядом дом. Зелень на подоконниках, печь, иконы.

— Зелень жалко, — сказал он. — Пропадёт без меня.

— Не пропадёт, — сказал Паша. — Я договорюсь с Прохором Гаврилычем, он будет приходить, дом топить, поливать. А когда вернётесь — я приеду, и мы тут такую оранжерею поднимем, что на всю область. Земля и вода. Я обещаю.

Старик посмотрел на Пашу. На молодого рыжего парня с водой в крови, который обещал ему оранжерею.

И улыбнулся. По-настоящему — впервые за тридцать лет, наверное.

— Договорились, — сказал он. — Оранжерею вырастим, когда вернёмся.

«Когда вернёмся». Не «если». Когда.

Он надел старый тулуп, валенки, шапку. Взял чемодан. Вышел на крыльцо, постоял секунду, глядя на белое озеро, на солнце над лесом.

Потом запер дверь дома, в котором прожил тридцать лет, — на простой висячий замок.

— Пошли, — сказал он. — Меня ждут на том берегу?

— Ждут, — сказал я. — Все ждут, Андрей Григорьевич.

И мы пошли — через озеро, к берегу, где стояли Салтыков и Прохор Гаврилыч, где была машина, где была дорога на Москву.

Нас стало пятеро.

У нас был Совет.

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава