Проснулся я в семь.
Без будильника — будильник я не ставил, просто открыл глаза и понял, что больше не усну. В кабинете было ещё темно. Ноябрьское утро тянется долго, неохотно, как будто рассвет каждый раз сомневается, стоит ли вообще начинаться. За окном на липе лежал снег — за ночь нападало прилично, ветка прогнулась под белой шапкой.
Я полежал минут десять. Не мог собраться. В полдень мне предстояло сесть напротив человека, который, скорее всего, отдал приказ убить отца, пить с ним чай и говорить «давайте обсудим». Хороший повод не вставать вообще.
Я и не вставал.
Лежал и почему-то думал про Никифора Палыча. Про его жилетку. Про пуговицу, которую он семь лет носит в кармане и не пришивает.
Вчера за столом он впервые сел вместе с нами. И сказал, что отец был лучшим человеком, какого он знал. И что я раньше был дурак, а теперь не дурак.
Я подумал — мне через четыре часа выходить из дома. Старику восемьдесят. Жилетка его. Дом мой. Не сделаю сейчас — потом, может, и не сложится.
Я встал.
Умылся холодной водой. Спустился вниз.
На кухне Никифор Палыч уже стоял у плиты.
Он всегда вставал раньше меня — за три недели я ни разу не спустился так, чтобы его там не было. Когда он спал и спал ли вообще — оставалось загадкой.
— Доброе утро, барин. — Он не обернулся, помешивая что-то в кастрюле. — Овсянка на молоке с яблоком и мёдом. И кофе. Через десять минут.
— Никифор Палыч. У вас есть набор для шитья?
Он повернулся. Медленно.
— Барин?
— Иголка, нитки. Тёмно-зелёные, если есть. Под вашу жилетку.
Он стоял у плиты — невысокий, в фартуке поверх жилетки. Взгляд опустился вниз, на место, где не хватало пуговицы. Снова поднял.
— Есть, барин. В буфете, верхний ящик слева.
— Принесите, пожалуйста.
Он не двинулся.
— Барин.
— Никифор Палыч. Принесите.
Он постоял ещё секунду. Снял кастрюлю с огня — медленно, чтобы каша не подгорела, пока его нет. Вытер руки о фартук. Пошёл к буфету.
Достал коробку — старую, металлическую, из-под советских леденцов, с выцветшим рисунком на крышке: Дед Мороз со Снегурочкой. Поставил на стол. Открыл. Внутри — пуговицы разных размеров, мотки ниток, иглы в подушечке, тонкий напёрсток.
— Сядьте, — сказал я.
Он сел. На тот стул у окна, на котором сидел вчера. По-прежнему непривычно — нам обоим.
— Снимите жилетку.
— Барин, я сам всё пришью…
— Никифор Палыч.
Он замолчал. Расстегнул жилетку — пуговицы тёмно-зелёные, костяные, маленькие. Снял через голову, осторожно, как снимают что-то, что носят давно. Положил передо мной на стол.
— Пуговицу.
Он полез во внутренний карман брюк. Достал очень осторожно— оттуда, из-за пазухи, как достают что-то очень важное — маленькую тёмно-зелёную пуговицу. Точно такую же, как остальные. Положил рядом с жилеткой.
Семь лет в кармане. Носил каждый день и не пришивал.
Я взял её, покрутил в пальцах. Она была гладкая — отполированная за семь лет прикосновениями. Не «завалявшаяся в кармане», а — хранимая.
— Никифор Палыч.
— Слушаю.
— Я в жизни не пришивал пуговиц. Имейте в виду — результат может вас расстроить.
— Я научу, барин.
— Спасибо.
И он научил.
Он сидел рядом, в рубашке, без жилетки, и показывал. Как продеть нитку в иглу — с первого раза я не попал, со второго тоже, с третьего попал. Как сделать узелок на конце — этот узелок Никифор Палыч завязал сам, мои пальцы не справились. Как поставить пуговицу на место — он ткнул пальцем: «вот сюда, барин, видите метка осталась». Как прошить крест-накрест — «четыре прохода, барин, не больше; больше — это уже перебор». Как завязать узелок с обратной стороны и обрезать нитку.
Я работал минут двадцать. Никифор Палыч молчал. Один раз кашлянул — когда я чуть не прошил насквозь шёлковую подкладку.
— Аккуратнее, барин. Подкладка тонкая. Сергей Андреевич мне эту жилетку в две тысячи третьем заказывал, к юбилею.
— У отца хороший вкус был.
— Очень хороший, барин.
Я закончил. Завязал узелок, обрезал нитку маленькими ножницами из коробки. Поднял жилетку, посмотрел на свою работу.
Пуговица сидела чуть криво. Не сильно — едва заметно. Но я видел.
— Криво, — сказал я.
— Чуть-чуть, барин.
— Сильно?
— С двух шагов не видно.
— Можно перешить?
— Не надо. — Никифор Палыч взял жилетку, развернул, посмотрел на пуговицу так, как смотрят на что-то очень дорогое. — Ровно — это магазин. Кривовато — это от руки. Видна работа. Хорошо.
Он надел жилетку через голову. Застегнул — все шесть пуговиц, теперь все шесть. Поправил.
Постоял минуту. Молча.
Потом сел обратно на стул и закрыл лицо руками.
Не плакал. Просто сидел, закрыв лицо.
Я не знал, что делать, и ничего не делал. Стоял рядом и ждал.
Через минуту он опустил руки. Глаза сухие. Просто — другие. Как будто из них что-то ушло. Большое, тяжёлое — и наконец ушло.
— Благодарю, Арсений Сергеевич, — сказал он.
Это был первый раз, когда он назвал меня не «барин», а по имени-отчеству. Как взрослого. Как сына Сергея Андреевича.
— Не за что, Никифор Палыч.
— Есть за что. — Он помедлил. — Кашу подогреть, барин?
— Не надо. Поедим как есть.
Он достал две тарелки, разложил овсянку, налил кофе из турки. Сел напротив.
Овсянка была хорошая — не склизкая масса из школьной столовой, а настоящая, с кусочками печёного яблока и ложкой тёмного мёда. Я ел и думал, что ещё месяц назад человек, в чьём теле я теперь живу, по утрам наверняка не ел вообще — приходил под утро из «Альбатроса» и валился спать. А я сижу на кухне, ем овсянку, которую сварил восьмидесятилетний старик, и впереди у меня встреча, к которой невозможно подготовиться.
— Никифор Палыч.
— Да, Арсений Сергеевич.
— Сегодня в полдень я ухожу. Вы вчера слышали.
— Слышал.
— Если что-то пойдёт не так — у Лизы, Димы и Паши есть план.
— Знаю, что есть план. — Он отпил кофе. — Вы вернётесь, барин.
— Откуда такая уверенность?
— Сорок один год опыта. И Сергей Андреевич на такие встречи ходил много раз. И каждый раз возвращался. — Он посмотрел на меня. — Кушайте овсянку, Арсений Сергеевич. Остынет — будет невкусно.
В одиннадцать ноль три позвонил Салтыков.
— Мы уже подходим. Со мной Паша. Лиза будет минут через двадцать.
Через четыре минуты они зашли — Салтыков в коротком чёрном плаще, с термосом в руке, Паша с неизменным рюкзаком и в той же серой парке. От Салтыкова тянуло холодом улицы и чуть-чуть табаком — он, похоже, курил по дороге.
— Зачем термос? — спросил я.
— Чай. — Он поставил его на тумбочку в прихожей. — Будем в машине у ресторана сидеть — пригодится. Так то ноябрь на дворе.
Мы прошли в кабинет. Паша сразу сел за стол, расстегнул рюкзак, достал маленькую коробочку. Открыл — внутри лежал диктофон размером с пятирублёвую монету, тёмный, плоский, с зажимом на обороте.
— Купил утром в «Шпион-сервисе» на Бауманской, — сказал он. — Кэшем. Камер на входе нет, я специально уточнил у продавца. Запись — двенадцать часов непрерывно. Включается вот этой кнопкой, выключается ей же. Слышит на четыре метра в открытом помещении, на полтора — через карман или ткань.
— Куда крепить?
— Под лацкан пиджака, с изнанки. — Паша показал на свой воображаемый лацкан. — Или под ворот свитера, если в свитере пойдёшь. Пиджак ты на встрече не снимешь — это нормальная одежда, в нём и сидят. Зажим тонкий, через ткань не прощупывается. Снаружи не видно вообще ничего.
— А если будет жарко и попросят раздеться?
— Пиджак на деловой встрече не снимают, Паш. — Он осёкся, поправился: — То есть — Арсений. Привычка. В общем, пиджак остаётся на тебе по умолчанию. Никто его не тронет. Это не пальто, которое сдают в гардероб.
— А если они будут шептаться?
— Не будут, — сказал Паша уверенно. — Тебя позвали говорить. Шёпотом серьёзные предложения не делают. Они будут говорить нормальным голосом, в своей зоне комфорта. А лацкан — это полтора метра от их рта. Слышно будет отлично.
— Ладно. Тестируем.
Паша включил диктофон, кивнул мне.
— Скажи что-нибудь.
— Арсений Воронцов. Вторник, одиннадцатое ноября. Тест связи.
Паша остановил запись, поставил воспроизведение. Из крошечного динамика донёсся мой голос — чистый, без шумов.
— Работает, — сказал он. — Заряда полно.
— Спасибо.
— Не благодари. Просто возвращайся.
Лиза приехала в одиннадцать сорок. Влетела в прихожую, на ходу снимая куртку, раскрасневшаяся с мороза.
— Не опоздала?
— Нет.
— Дай галстук завяжу. Сам криво завяжешь, я тебя знаю.
Я не возражал. Она завязала — серый галстук, тот же, в котором я ходил к Голицыну. «На счастье», — сказала она и расправила узел. Пиджак я надел тёмно-синий, единственный приличный, который нашёлся в шкафу отца и сел почти впору. Паша закрепил диктофон под левым лацканом, с изнанки, придирчиво осмотрел снаружи — ничего не было видно. Лиза для верности тоже проверила, повернув меня к свету. Паша протестировал запись в последний раз — всё работало.
В одиннадцать сорок пять я был готов.
В прихожей все молчали. Лиза стояла у двери, скрестив руки на груди. Салтыков — у окна, смотрел во двор. Паша устроился в гостиной за моим ноутбуком, открыл приложение с геолокацией — синяя точка на карте, это был я. Никифор Палыч стоял в коридоре, в той самой жилетке, с пуговицей, пришитой криво.
— Я пошёл.
— Иди, — сказала Лиза.
Я вышел.
До «Турандот» было минут десять пешком. По Маросейке, через Покровские ворота, мимо памятника Грибоедову, который стоял засыпанный снегом и смотрел на бульвар со своим обычным выражением вечной грусти, на Тверской бульвар.
Я шёл не торопясь. Снег падал крупными хлопьями, ложился на плечи, на воротник. Тротуары были мокрые, но не скользкие — соль ещё работала, дворники постарались. Москва жила своей дневной жизнью: люди с пакетами, курьеры на электровелосипедах, кто-то выгуливал собаку в зимнем комбинезоне — собаку, не себя.
По дороге я повторял про себя то, что говорил вчера Салтыков. Не строить сценарий заранее. Слушать. Считать. Не показывать, что знаю больше, чем он думает. Аудитор приходит не с готовыми ответами — аудитор приходит с вопросами.
Я повторял это и понимал, что тревога никуда не делась. Не паника — нет, до паники было далеко. Просто тяжесть в груди. Как перед операцией под местным наркозом: ничего страшного, ты в сознании, тебе не больно, но всё равно неприятно лежать и ждать, пока начнут.
Я думал — пройдёт. Дойду до ресторана, и пройдёт.
Не прошло. Но к двери я подошёл ровно — без дрожи в руках, и этому был рад.
«Турандот» оказался именно таким, каким я его представлял по фотографиям и отзывам.
Швейцар в ливрее открыл мне массивную дверь. Внутри было то, что и должно быть в одном из самых дорогих ресторанов Москвы: позолота, лепнина, расписные потолки, тяжёлые портьеры, фарфоровые вазы в человеческий рост, хрустальные люстры. Помпезно до избыточности, не в моём вкусе, но впечатление производило — на то и расчёт. Туристов с телефонами не было: сюда не заходят просто посмотреть, сюда приходят те, кто может позволить себе здесь обедать.
Метрдотель — высокий, в безупречном смокинге, с прямой спиной — встретил меня сразу, едва я переступил порог.
— Господин Воронцов?
— Да.
— Прошу за мной. Кабинет «Восточный», второй этаж.
Он повёл меня — мимо главного зала, где под звон посуды обедали люди, по широкой лестнице с ковровой дорожкой, по коридору с дверями. На каждой — табличка: «Китайский», «Японский», «Индийский». У последней, с табличкой «Восточный», метрдотель остановился, чуть поклонился и открыл дверь.
— Прошу.
Кабинет был небольшой — человек на шесть-семь, не больше. Круглый стол посередине, стулья с резными спинками, ковёр с восточным узором, тяжёлая бронзовая люстра под потолком. Единственное окно выходило, судя по всему, во внутренний двор и было занавешено плотной шторой. Свет шёл от ламп под абажурами — мягкий, приглушённый, золотистый.
За столом сидел один человек.
Я узнал его сразу. Высокий, худощавый, в тёмно-сером костюме. Узкое лицо, острые скулы, тёмные волосы, подстриженные коротко и аккуратно. Перед ним на столе стоял фарфоровый чайник и две чашки. Больше ничего.
— Арсений Сергеевич. — Он не встал, только указал на стул напротив. — Прошу.
Денис Шуйский.
Метрдотель за моей спиной бесшумно закрыл дверь.
Я подошёл к столу и сел.
Несколько секунд мы просто смотрели друг на друга.
Это была не дуэль взглядов — никто не пытался передавить. Это было знакомство, аккуратное и обоюдное. Мы видели друг друга впервые и собирали первое впечатление.
По бумагам и по статьям я знал о нём немало: тридцать четыре года, окончил юрфак МГУ — тот же, что Лопухин и прежний Арсений, старший сын Игоря Витальевича, готовится принимать дело отца. Но бумаги — это одно, а человек — другое.
Глаза у него были серо-зелёные. Я бы не сказал «холодные» — скорее спокойные. Это разные вещи: холод — это отношение, поза, а спокойствие — это состояние, в котором человек живёт постоянно. Денис Шуйский был именно спокоен. Костюм тёмно-серый, дорогой, но без блеска. Часы на запястье — тонкие, на простом кожаном ремешке, без узнаваемого логотипа. Из чужой памяти я знал: такие часто стоят дороже «Ролекса», просто об этом знают лишь те, кому положено. Галстук узкий, тёмно-синий. И пустой стол — ни папок, ни телефона. Это тоже была демонстрация: мне нечего прятать, у меня всё в голове.
— Чай? — спросил он.
— Спасибо.
Он налил — чёрный, крепкий, без церемоний и расспросов про сорта. Поставил чашку передо мной, налил себе.
— Спасибо, что пришли, — сказал он. — Я понимаю, у вас были основания не приходить.
— Я подумал, что прийти выгоднее.
— Это правильно. — Он чуть улыбнулся, одними губами. — Вы умный человек, Арсений Сергеевич. Я это понял за последние недели.
— Я не делал ничего особенного.
— Вы вышли из комы и за три недели разобрали схему, на построение которой у моего отца ушло восемь лет. Поверьте, это особенное. Я лично — впечатлён.
— Спасибо.
— Это не комплимент, а оценка.
Он отпил чай, поставил чашку на блюдце аккуратно, без стука.
— Предлагаю обойтись без долгих преамбул, — сказал он. — Мы оба понимаем, зачем здесь. И у нас обоих не так много времени. Я делаю вам предложение. Вы слушаете. Согласны — жмём руки и расходимся. Нет — расходимся без рукопожатия. Идёт?
— Идёт.
— Хорошо. — Он сложил руки на столе. — Первое. «Шуйский Капитал» отзывает все претензии по договору от двенадцатого февраля. Долг — все шестьдесят семь миллионов с копейками — списывается полностью. Особняк в Колпачном остаётся вашим, без обременений, без залога. Документы об отмене залога подписываются в течение суток, у любого нотариуса, которого выберете. Не у Голицына — у любого другого.
Я слушал.
— Второе. Мы выплачиваем вам компенсацию. Формально — не как возмещение ущерба, а как добровольный жест доброй воли. Двадцать миллионов рублей. На любой счёт в любом банке. Налоги мы берём на себя.
Я слушал.
— Третье — лично для вас. Место в одной из наших структур. Финансовый аудит, должность старшего партнёра. Два миллиона в месяц чистыми, годовой бонус от двенадцати. Кабинет на Никитском бульваре, личный помощник, водитель, медицинская страховка для вас и семьи. Контракт на пять лет с возможностью продления.
Я слушал.
— И четвёртое, — он чуть подался вперёд, — самое, на мой взгляд, важное. Личная гарантия от моего отца, Игоря Витальевича. Письменная, заверенная нотариально. О том, что ни один член вашей семьи — ни Елизавета Сергеевна, ни Анна Дмитриевна, ни ваши будущие потомки в любом поколении — никогда не подвергнется давлению, преследованию или ущербу со стороны рода Шуйских. Никогда. На бумаге, с подписями. Формулировку выберете сами.
Он замолчал, отпил чай.
— В обмен мы просим одну вещь. Одну. Вы отказываетесь от идеи Совета родов. Не «не собираете» — именно отказываетесь, окончательно. Прекращаете контакты с Салтыковыми, Горчаковыми, Морозовыми, Безуховыми. Если есть ещё кто-то, кого я не назвал, — и от них тоже. Никаких претензий по нашим прошлым делам — тем двадцати двум, о которых вы осведомлены. Тверская земля остаётся в собственности Воронцовых, но передаётся «Шуйский Капитал» в долгосрочную аренду на сорок девять лет. Арендная плата — один рубль в год.
Он откинулся на спинку стула.
— Подведу итог. Вы получаете всё, что было у Воронцовых раньше, плюс двадцать миллионов, плюс карьеру лично для вас, плюс мир для семьи на поколения вперёд. Мы получаем Тверскую землю и гарантию, что Совет не будет собран. По моим оценкам, это очень хорошая сделка. Признаюсь честно — я редко предлагал кому-либо условия настолько выгодные.
Он посмотрел на меня. Спокойно. И стал ждать ответа.