Байки умудренных опытом охотников и долгие препирательства, бывало, часами занимали нас, но не сегодня. Скрип ставней на ветру, движение ночных теней у двери, стойкий запах влажных высокогорных лугов, окутавший последних гостей, — все, что приносится с гор и напоминает о них, особенно присутствие Финиельса, прежде всего, возвращают нас мыслями к истории о Ру. И не то что переменить тему, мы даже не решаемся завести какой-то незначащий разговор. Впрочем, и мэр с парнями из Бесседы больше не хотят говорить про охоту: долгая погоня их утомила, они покорно принимают наши насмешки и колкости, и, сев у огня, довольные, греют красные, растресканные, как кирпич, руки и сушат мокрые гетры. Мы тоже перестаем шутить, вспоминать новые истории о неудачной охоте, подкреплять их смешными примерами, как принято среди горцев; вместо этого мы поворачиваемся к Финиельсу и замолкаем, будто предоставляя ему слово. Тот понимает, но, похоже, не решается заговорить; несколько минут он молчит, а потом вдруг заявляет: «Я закончу свою историю… с позволения мэра и администрации».
Мы начинаем смеяться, глядя на улыбающегося мэра, который не понял шутки. Поначалу я, кажется, уловил в ней лишь вольность, но пристально взглянув на Финиельса, заметил некоторое недоверие и, пожалуй, даже неприязнь.
— Я рассказывал о Ру, — добавляет Финиельс тем же сердитым и растерянным видом.
Мэр слегка пожимает плечами, парни из Бесседы и все остальные замирают в ожидании.
— Шел предпоследний год войны, — продолжает Финиельс, — точнее, 1917-й. Тем летом Ру-бандит немного поменял местонахождение: покинул укрытие близ Совеплана и перебрался на гору Линга — из-за Биранка, дурбийского пастуха, который пригонял на здешнюю равнину три-четыре отары переждать время, когда в долинах наступала засуха.
Биранк, правда, нуждался в помоге: одна овца поранится, другая пропадет — за всеми не уследишь. Ру же бродил по горам без дела и маялся от безделья, а так от него была хоть какая-то польза. Два-три раза случайно попадалась ему отбившаяся овца, и он возвращал ее Биранку. Благодарный Биранк угощал его едой, и мало-помалу, не сговариваясь, они стали держаться вместе: Ру-бандит смотрел за овцами, а Биранк делился с ним пищей.
Этот Биранк был старым, чудаковатым, песни сочинял, в прошлом году умер… Со скотиной и музыкой управлялся хорошо, а остальное его не занимало… По музыкальной части он был мастак, и если бы песнесложение сделали ремеслом, мы бы сказали, что он — работяга. Первым делом он сочинял мелодию: почти всегда плясовую, а иногда — такую, чтобы вечером гнать под нее волов. Придумав музыку, он подбирал к ней слова, а потом пел по хуторам и деревням.
Песни его вы знаете — от девушек слышали. Ну, эту знаете точно…
И Финиельс, отбивая какой-то горный мотив, вполголоса произносит хорошо знакомые строки:
«Т’эймо бун nay, миюн,
Маи па гэйр;
Т’эймо бун пау, миюн,
Ун пау май па гэйр;
Т’эймо па пюс
Аи коннэигут л’ябюс…»[3]
Как же я мог ее не знать? С конца войны под нее девушки-горянки отплясывали на деревенских праздниках. Этой песне меня научили Марсель и Ноэли, и я видел, как они скакали и выписывали кренделя, напевая ее. Они утверждали, что автор — пастух из Дурби, но я не верил: по ритму эта плясовая была горным наигрышем — разве что бойчее и насмешливее, но слова ее казались столь ясными и цельными, что в них мне виделась не иначе, как дань уважения древнейшему и чистейшему фольклору высокогорных долин. Я думал, чтобы достичь такой мастеровитой точности, пастушья песня требует вековой отделки, неспешной работы беспечных, но острых умов, способных преобразовывать слова, метр и ритм. Но сомневаться больше я не в праве: Финиельс уверяет, что эта песня — труд Биранка и пока он не спел ее на праздниках в Л’Эсперу, Камприё и Дурби, никто во всем крае о ней слыхом не слыхивал.
— У него еще много песен, мсье Андре, есть и подлиннее. А в некоторых вроде и смысл какой-то, хотя, повторюсь, он простак был, ничего кроме песен добиться от него было нельзя.
Жители высокогорья, знавшие, что Ру-бандит проводит с пастухом дни напролет, каждый раз, когда тот приходил в деревню за провиантом, предупреждали: «Поостерегся бы ты, Биранк, не то упекут тебя жандармы в тюрьму вместе с ним».
А Биранк лишь отвечал: «Парень приходит и безропотно мне помогает, не могу же я прогнать его камнем».
Это было, пожалуй, лучшее время для Ру в горах. Все равно ему приходилось не сладко — спал он на земле, подкладывая камень под голову; но каждый день Биранк приносил ему немудреную пищу, и было с кем перемолвиться словом, не довольствуясь лишь обществом диких зверей.
Мой сын тогда приехал в увольнение, и всякий раз, когда речь заходила о Ру, он, смеясь, приговаривал: «Ирод наш с Биранком прохлаждается».
В его словах не было упрека — совсем наоборот; впрочем, я больше не слышал, чтобы кто-то — здешние старики или отпускные солдаты — желал зла Ру. Но эта его спокойная пора длилась недолго, несчастья вернулись, не спросясь.
После первого же осеннего ливня наш Биранк закрыл загон, собрал овес и вернулся в долину. С приходом ненастья Ру-бандит снова оказался в горах один.
Оставаться на равнине Линга ему не было смысла: для зимовки худшего места найти трудно, и уж точно оно расположено на совершенном удалении от людского жилья — до ближайшей постоянно обитаемой деревни или хутора нужно спускаться на самое дно долины.
Так он вернулся поближе к матери и всем своим знакомым, проживавшим на хуторах у подножия горы Люзетт. Наши края более людные, чем равнина Линга, и, хотя Ру держался поодаль от селений, путь за провиантом не отнимал у него слишком много времени. Ясно, что три зимы, проведенные в горах, не прошли для него даром, а той последней военной зимой добывать еду стало еще проще, ведь никто больше на него не злился.
Во всей долине не нашлось бы теперь человека, который думал не то что выдать, но даже и упрекнуть Ру. Мало-помалу мы уверились, что он не мог пойти на войну, это было для нас почти как официальное освобождение от службы; конечно, мы знали, что из-за увечья ног или рук его освободить не могли, но мы внушили себе, будто Ру не забрали ввиду его убеждений, и нам всем этот аргумент казался не хуже прочих.
Если бы Ру тогда захотел покончить с мучительными скитаниями и укрыться на каком-нибудь хуторе, это, точно, не составило бы труда. Все чердаки в Совеплане и Бесседе открылись бы для него; много кто готов был дать ему соломенный тюфяк и одеяла, приютить в своих червоводнях и сыроварнях.
— Это вряд ли, — встревает мэр, — жандармы были начеку и не дали бы этому пройдохе зимовать в тепле, пока его ровесники воюют.
— Захотел бы Ру укрыться на хуторе, жандармы ничего бы не узнали, никто бы его не выдал, — отвечает Финиельс, — что правильно, парень-то хороший и никому зла не делал.
— Кто ж спорит… конечно, хороший, но позволить ему жить спокойно в разгар войны — все равно что показать дурной пример.
— Дурной пример?! Для кого? Кроме Ру, все наши парни сразу пошли на войну. Не откажутся же воевать после четырех лет службы.
— Я имею в виду не вас и не здешних жителей, Финиельс; я прекрасно знаю, что вы люди честных взглядов, но не все такие — найдутся те, кто готов следовать дурному примеру.
— Все одна шарманка. Власти говорят о дурных людях, чтобы не дать человеку честному жить по совести. И зачем вообще о них говорить? Вы же знаете, у нас таких немного (трое или четверо от силы), а за всех остальных мы можем поручиться… Тут речь не о дурном примере, а о простом сострадании к несчастному человеку. Вот почему я уверен, что Ру легко нашел бы себе укрытие. Впрочем, я не скажу, что укрыть его готов был кто угодно: немало хуторян его бы к себе не пустили, особенно женщины, чьи мужья или сыновья воевали. Я лишь хочу сказать, что ему нетрудно было найти дом, где бы его приютили, никому ничего не сказав. Но Ру не хотел положить конец скитаниям и не стремился к довольству. Смиренно он приходил за куском хлеба и сыра к местным жителям, но немедля возвращался в горы, в холод и снег. Словно это был какой-то зарок или навязчивая мысль, своего рода нужда отказаться от довольства и страдать.
В то время Ру частенько приходил к нам на хутора с наступлением темноты. Хуторяне принимали его как торговца-ходебщика: подавали тарелку горячего супа и ломоть хлеба со снедью, суп он тут же съедал, а хлеб он прятал в мешок, — а потом, снег ли, дождь ли, уходил в горы, и никто не мог уговорить его остаться на ночь.
Помню, однажды, в разгар зимы я отправился с ночевкой к кузену Перрье: его сын получил увольнение, и мы хотели повидаться.
В новолуние ночь выдалась темная, ледяная, снежная; по всему краю бушевало ненастье. Как обычно, оно спустилось с горы Люзетт, но во тьме гора светилась белым пятном: снег толстым покровом укутал ее вплоть до лугов Роклонга, а лед сковал болотистые участки плато Межан, и они блестели, словно осколки зеркала на земле… Ну, знаете эту погоду.
Под конец ужина мы собрались у огня, как сейчас, и тут заходит Ру. Он иногда наведывался в этот дом: хозяева привечали его из-за дочери, которую выдали замуж за его родича. Мы не виделись с весны, но выглядел он по-прежнему: в позорном тряпье, с длинной косматой бородой, весь обросший. Можно было подумать, что это зверь или восковая фигура пещерного человека с каменным топором в руке, которую однажды мне довелось видеть в музее Нима. Но по разговору он ничем не отличался от меня с вами.
Ру-бандит, не смущаясь и не удивляясь, поздоровался со всеми и сел у камина. Женщины принесли ему супа и горячего вина, — и суп он съел не в голодной спешке, жадно хлебая, а вдумчиво, словно совершая значимое деяние. Пока он ел, женщины положили ему в мешок хлеба и домашней колбасы. Мы молча смотрели на него, и пристальнее всех — солдат, которому явно хотелось поговорить…
Покончив с супом, Ру отставил тарелку, и, подняв глаза, встретился взглядом с солдатом, а мы с любопытством ждали, что они друг другу скажут.
За окном разразилась буря. На мельничной запруде Перрье, которая у них прямо за хутором кузенов, ниже террасы, грохотала в шлюзах вода. Ежесекундно мы ждали, что вот-вот канал забьется и полреки, точно все горные воды в едином потоке, обрушится на запруду и смоет ее.
Наконец Ру с солдатом завели разговор. Мы-то думали, говорить будут о войне, а они вместо этого принялись обсуждать сельские работы… Солдата заботил его небольшой виноградник на краю косогора, посаженный перед войной по соседству с моим.
— Саженцы принялись быстро, — рассказывал он, — почва тут подходящая, хоть и немного песчаная. Я привез их из Везенобра; вышло больше пяти рядов.
— Лучшее вино в наших краях делают на этой горе, — отвечал Ру, — правда, оно легкое, и, чуть что, киснет, не успеешь и выпить…
— В наших деревнях такого не бывает, только в долинах. В Ниме это вино портится даже в лучших погребах… кое-что мы об этом знаем: наши кузены из Мон-Дюплана увезли с собой небольшую бутыль, да так и не выпили. Но в горах, на высоте, это вино не киснет, а даже приобретает особую добротность…
— Что верно, то верно — в Совеплане вино хранится лучше, чем в Бесседе или в Сен-Жане. Помнится, мой бедный отец привез из Бесседы бочонок забродившего вина. Все подтрунивали над ним: овчинка выделки не стоит; но полгода выдержки в нашем погребе, и дурное вино на вкус не уступало тавельскому и тем мелким сортам, что мы выращиваем недалеко от Юзеса.
Они разговаривали, словно не было войны и Ру не сбежал в горы.
Спустя некоторое время Ру встает, берет мешок, надевает его через плечо. Кузен, видя, что он хочет уйти, подходит к двери и открывает ее, чтобы узнать погоду.
В дверь врывается снег и порывистый ветер — из тех, что сбивает с ног и пригибает к земле. В это мгновение большая волна поднимается над запрудой и выплескивается, вихрем закручиваясь у низкой ограды террасы. Кузен закрывает дверь и говорит Ру: «Куда ты в такую метель? Снимай мешок и оставайся с нами».
Но тот, ничего не желая слушать, стал прощаться. Мы все предлагали ему остаться, а он отвечал, что ему надо возвращаться в горы, он и так пробыл с нами слишком долго.
— У каждого своя участь: моя — зимовать на Люзетт…
Мы не смогли остановить Ру, и он ушел в бурю — по тропинке, ведущей к Роклонгу, вдоль реки; ту ночь, как и прочие, он провел в одной из пещер на горе Люзетт, где лучшее, что у него было — подстилка из елового лапника…
В ту зиму, столь же скверную, как и прежние, я больше его не видел… В наших горах, если уж зима — то зима; она кончается, и вослед больше нам нечего сказать о скверных трех-четырех снежных месяцах. Настоящие перемены, ежегодные отличия приходятся на весну… А весна в том году выдалась ясная, как в долине: она не задержалась в Руэрге, и у нас совсем не было поздних заморозков. Вмиг снега сошли, дороги просохли, деревья покрылись цветами. Погода установилась летняя, но не сухая. Повсюду — в лугах, садах и предгорьях-снега сошли, дороги просохли, деревья покрылись цветами. Погода установилась летняя, но не сухая. Повсюду — в лугах, садах и предгорьях — струились живые вешние воды, по силе превосходящие все другие… ясные благотворные воды с запахом снега и солнца.
Весной Ру все чаще появлялся у хуторов и деревень. В горах потеплело, но он как будто не хотел оставаться там. Он тянулся к людям, а жандармы принялись выслеживать его с еще большим усердием. По хорошей погоде их облавы участились: сегодня они в Бесседе, завтра — на перевале Музуль, послезавтра — у Совеплана. Должно быть, получили новые приказы из города или, может, разозлились, почувствовав расположение местных к Бандиту. Несколько месяцев Ру приходилось скрываться в лесу за горой Люзетт. Подойти к деревням он мог только ночью, и ни одна собака не лаяла на него, словно на каждом хуторе, в каждой овчарне он был своим.
— Сущая правда, — подхватил старший бесседец, — обе наши собаки, хоть и злее всех собак в долине вместе взятых, ни разу не шелохнулись, когда Ру проходил мимо дома. А ведь обычно собаки, вроде наших, чуть какая опасность, чуть что не так — сразу брешут. Они чуют все странное и неладное, что творится в долине или в горах. Однажды вечером, после грозы, у нас на хуторе, в расселине, где отродясь не было воды, начал бить водопад, несколько часов он размывал виноградные террасы, и собаки без конца выли…
— Это доказывает, что Ру ничего дурного в горах не делал, он был такой же частью природы, как чистый неиссякаемый родник…
В ту пору, совершая свои ночные прогулки, Ру встречал знакомых горцев, которые поздно возвращались из города домой; он перекидывался с ними словом и помогал нести сумки. Происходило это всегда ближе к полуночи: иногда вечерами жандармы ходили по деревням, и Ру не показывался из леса раньше десяти часов.
Если зимой жандармы не поднимались в горы, и он беспрепятственно ходил кормиться на хутора, то теперь добирался сюда слишком поздно: все двери были заперты — хуторяне давно уже спали. Поэтому, чтобы Ру не умер с голода, частенько вечером на хуторах Роклонга и позади Ле Па, у перевала Музуль, женщины оставляли еды на низкой каменной ограде террасы. Он спускался с гор поздней ночью и, проходя мимо, забирал оставленные хлеб и сыр. Мало-помалу для горных жителей это стало привычкой, почти суеверием; многие женщины не ложились спать, не сыпали в очаг золу, даже не складывали посуду и не прибирались в комнате, пока не приготовят паек для Ру: в глубине души они верили, что это принесет им счастье.
Старший бесседец ерзает, раскачивается на стуле из стороны в сторону, потом, словно пытаясь усидеть на месте, резко наклоняется вперед, упирается локтями в колени, от волнения вытягивается и сцепляет ладони, страстно увлеченный разговором. Вместе с другими горцами, он горячо следит за рассказом Финиельса, но не может молчать, желая тоже участвовать в нем, и эта горячность, что заставляет его во время охоты оставаться в горах до последнего, похоже, опять распаляет его и побуждает подчеркивать все сколь-нибудь важные места и подкреплять своим свидетельством все факты, в которых можно было бы усомниться.
— Так и было, — говорит он, — уж знаю, ведь я находился здесь в последний год войны, мне орудийный осколок попал в ногу. В Бори всегда оставляли за дверью еду для Ру, на самом высоком камне на ограде, чтобы звери не съели, и в одной и той же миске, «в миске для Ру» — как говорила моя тетка. И даже после войны, когда Ру уже давно сидел в тюрьме, некоторые хозяйки каждый вечер выносили паек, настолько это вошло в их привычку и доставляло им радость.
— Однако в этот раз, — продолжает Финиельс, — по примеру прежних лет, жандармы опять утомились от поисков. Они реже поднимались в горы — то ли отчаялись, то ли потеряли интерес к Ру. Он же, улучив время, спускался; а однажды на исходе лета, зная, что жандармы дежурят по другую сторону долины, у большой реки, он решился дойти до наших деревень днем. Он останавливался поговорить с людьми, работавшими на виноградниках, и часто даже помогал им.
— Да-да, — говорит парень из Бесседы, — он нам тоже помог с урожаем, и через несколько дней его схватили жандармы… В Бесседе виноград собирают не загодя, а в конце сентября, когда погода уже портится. На равнине уборка приятнее, у нас же поначалу светит солнце, а заканчивается все дождем и туманом. И только виноград поспевает, мы спешим что есть мочи; но в том году нам не хватало рук, нас было всего четверо: отец, две сестры, да я, колченогий, проку от меня — только везти тележку. Отец и старшая сестра носили корзины, и лишь младшая срезала грозди… Утром в день уборки, мы идем на виноградник и видим: туман накрыл Кап-де-Кот и пеленой затянул долину Каль — приближалось ненастье…
Сын Финиельса считает своим долгом вставить местную примету горцев, в которой заключена суть погодного явления. Каждой перемене на небе есть тут своя примета, и все они составляют что-то вроде зарифмованной розы ветров:
— Кап-де-Кот надевает шляпу — пастух, доставай пальто из шкапу.
— Верно, — заключает бесседец, — правда, вместо ожидаемой грозы солнце показалось со стороны Ля Серанна и стало жечь нам спины. Как говаривал мой отец: «Из-за двух-трех бочек паршивого вина, чахотку заработать недолго».
Только мы начали, Ру тут как тут: он спустился с горы по виноградным террасам.
— Ты очень кстати, — говорит ему отец.
— Урожай убирать — работа добрая, — отвечает Ру.
— А вот корзины таскать — нет, — усмехается сестра.
— Ладно, — соглашается Ру, — таскать буду я… не женское это дело.
Конечно же, я не видел Ру с начала войны и не знал, что ему сказать; я не сердился на него, нельзя злиться на человека за его убеждения, он поступает по совести, но Финиельс об этом сказал лучше меня.
Так вот, держу я осла под уздцы на входе у виноградника, и отец, видя, что мы стоим в замешательстве, решает заговорить первым:
— Парень ногой не владеет.
— Тогда, — говорит Ру, — пусть побережется, я понесу корзины и заодно спущу тележку до проселка.
— Вести осла и сам могу, — замечаю я, — тут особых усилий не надо…
— Ну, хочешь, — предлагает Ру, — я буду срезать грозди и носить корзины, работа пойдет быстрее… а то замочит дождем виноград, и он пропадет…
Весь день Ру трудился на наших террасах, как батрак. Лишь в полдень мы устроили перекус, Ру поел вместе с нами, говорили мы не много, так как погода все больше портилась. Около четырех пошел дождь, и мы как раз заканчивали сбор урожая. Ру спустился с нами до проселка; он вызвался понукать осла, тот упирался, испугавшись грозы, и не хотел идти…
У проселка Ру сухо попрощался с нами, а когда отец напоследок еще раз поблагодарил его за помощь, ответил:
— Считайте, вместо второго сына.
Он имел в виду моего брата, воевавшего в Салониках.
— Ру помогал другим работавшим в горах, — вновь заговорил Финиельс, — это его и сгубило. В начале октября он провел несколько дней с лесорубами на горе Люзетт — вязал дрова в небольшие вязанки и спускал их на веревке.
Однажды, помню, возвращаясь из Гренуйе, я проходил там, мимо утеса Рокпертюз. У его подножия вижу хуторянина из Вернеды с сыном, они принимают вязанки буковых дров и грузят их на повозку:
— У вас что, поденщик там? — спрашиваю я их.
— Еще какой, свое дело знает! — смеются они, — с таким вязанка не сорвется.
Я следил за веревкой: в равном расстоянии друг от друга вязанки спускались, набирая скорость; словно камень, со свистом неслись они вниз и урядились о веревочный стопор. Работа кипела, даже минуты промедления не было — молодой вернедец не успевал снимать вязанки. Казалось, что дрова спускает бывалый лесоруб.
Вернедцы продолжали смеяться, а потом старший сказал мне:
— Это Ру на горе — мы вместе наделали вязанок, а теперь он их оттуда отправляет.
Сверху, с утеса Рокпертюз — со стометровой высоты спускалась одна связка дров за другой. И глядя на это, я чувствовал, как сердце мое наполняется радостью оттого, что Ру занимается своим ремеслом, приносит пользу, отстаивает свое право жить…
С тех пор он все чаще появлялся в долине и работал везде, где только можно, а люди в деревнях стали про это рассказывать и пересказывать. Людские толки дошли до жандармов — не по злому умыслу, а скорее по чьей-то глупости. Сами знаете, иной человек не может держать язык за зубами: явится в Сен-Жан, а трактирщик у него все выведывает — что там в горах происходит. Я и сам как-то услышал: «А бандит наш снова при деле». Ну, и тому подобное.
Итак, во второй вторник октября мы заготавливали каштаны. В этот день обычно жандармы дежурили у реки, и мы их не ждали. С самого утра мы занимались сушильными ящиками для очищенных орехов, и около пяти часов нам вдруг сообщают, что жандармы поймали Ру недалеко от перевала Музуль… Деревня всполошилась, все жители собрались вместе, чтобы обсудить новость.
Мы не хотели в это верить: нам казалось, что Ру уже ни в чем не виноват и жандармам больше нечего ему предъявить. Но какое дело до того, как нам кажется, мы ведь думаем, что напрасно жандармы ловят тех, кто самовольно удит рыбу, рубит дрова или без света едет по лесу, сажали бы лучше в тюрьму сплетников, лицемеров или злодеев… Но за всем этим стоят приказы и жандармы их выполняют, а мы ничего поделать не можем…
Это оказалось правдой: Ру-бандита в самом деле схватили у перевала Музуль. Больше получаса жандармы караулили его, пока он разговаривал с двумя хуторянами, которые пасли овец на небольшом лугу, что поднимается до самого перевала. Когда Ру вышел к дороге, жандармы поймали его и сразу же кратчайшим путем направились в Сен-Жан, чтобы никому не попасться на глаза…
Как они догадались, где Ру? Этого я не знаю, но говорят, его выдала местная девчушка. Ей тогда не исполнилось и двенадцати лет; она пошла к источнику у дороги за кувшином свежей воды, увидела Ру с двумя музульскими пастухами и… вполне могла рассказать об этом жандармам, но не по злобе.
Сейчас она повзрослела, уже и замуж пора, а не глянется никому — словно порча на ней… Может, не держат на нее зла люди, но сторонятся, будто осквернилась она…
— Я бы с ней говорить не стал, — встревает бесседец, пусть хоть кругами ходит…
— Про то, что было дальше… мне особо сказать нечего. Из Сен-Жана Ру отправили в город, потом судили. Приговор вынесли уже после заключения мира, мы знаем только, что он постоянно твердил: «Хоть убейте, но я никого убивать не буду…» Ру приговорили к двадцати годам; какое-то время он пробыл в Ниме, затем его перевели в другую тюрьму на берегу моря в районе Бордо. И вроде бы там все его любят…
— Да, за отвагу и проницательность даже назначили кем-то вроде помощника надзирателя, — добавляет вдруг из глубины комнаты жена Финиельса.
После прихода мэра она держалась в стороне, но судя по тому, как она гремела тарелками и кастрюлями, я понимал, что она нервничает, настроена решительно и следит за каждым словом мужа.
— Приговор для Ру не слишком суровый. — заявляет мэр, — парню тридцать, отсидит двадцать лет и еще успеет пожить. Есть надежда, что он проведет остаток своих дней дома…
— Лучше бы вернулся домой прямо сейчас. Мать и сестра Амели заждались его, на весь хутор у них всего две пары рук, а за двадцать лет без подмоги земля Совеплана превратится в пустошь…
— Старшая сестра Ру больше не живет в Совеплане, — поясняет Финиельс видя мое удивление, — и если углубляться в детали, то выйдет еще одна долгая история… а мы здесь не для того, чтобы болтать про любовь…
Девушка собиралась замуж за возчика из Сент-Этьенна, и началась война. Жениху Бертену пришлось идти на фронт, как и другим, поначалу’ его родители не хотели и слышать о свадьбе — из-за Ру. Только представьте, каково было девушке.
С матерью и сестрой приходилось терпеть людские оскорбления из-за выходки брата, но еще больше она страдала от одиночества.
Год с лишним Бертен не давал о себе знать. Потом между ними завязалась переписка, и как-то раз, получив увольнение, он пришел к ней в Совеплан… хотел помириться, но его отец, патриот, награжденный медалями за участие в разных кампаниях, сержант колониальных войск, был непреклонен. Между сестрой Ру, этим парнем и его семьей вышла ужасная распря, и мучениям бедной девушки не было конца… Но мало-помалу дела наладились, и после войны они все-таки поженились — без торжества, словно их семьи носили траур; после свадьбы сестра Ру уехала из Совеплана жить в Сент-Этьенн…
Мать и сестра остались в горах одни, и это большая беда — обихаживать землю у них не хватает сил, и с каждым годом она все больше дичает. Такой земле, как эта, нужны крепкие руки; ее силой отобрали у гор, и те только и ждут, как бы вернуть ее обратно.
Мой прадед застал времена, когда в Совеплане стояла одна лишь овчарня. Семейства Ру и Трезик осели там, и в середине прошлого века на месте пустоши была уже чуть ли не деревня: три хутора, несколько амбаров, родник и водохранилища. На гумне молотили столько зерна, что с лихвой хватало на три семьи. На ярмарку привозили сыры, масло и каштаны; зимой делали деревянные башмаки, овечьи хомуты и колокольца. Играли свадьбы, рожали детей…
А нынче больно смотреть: из трех семей остались старуха и ее незамужняя дочь. Водохранилища зарастают тиной, пашни каменеют, каштановые деревья гибнут и не обновляются, да и сам главный хутор, который во времена моего отца называли «Новый дом», ветшает.
Дойдите до Совеплана, взгляните, какое там запустение!
Горная пустошь, не знавшая человека, тоску не наводит: одиночество ей присуще. А при виде земли заброшенной, когда-то ухоженной, сердце сжимается больше, чем на погосте…
— Довольно уже, — прерывает жена Финиельса. — Ужинать пора, я пойду накрою на стол, и вы бы шли на террасу, а я подмету — всю межанскую грязь приволокли мне сюда…
Мы все встаем. Сын Финиельса и бесседские парни проходят вперед.
— Гляну, как там собаки… Бомбард занозил лапу в терновнике.
Мэр и Панар выходят следом. Мы с Финиельсом остаемся одни; мы неспешно идем к двери. Вечернее небо стелется прямо над крышей террасы, с соседних склонов подбирается плотный туман. Бомбард скулит у амбара.
Я понимаю, что история Ру окончена, — Финиельсу нечего добавить, да и не хочется. Но если в начале мне достаточно было вообразить физический облик его персонажа, то теперь желаю доподлинно знать, как он выглядел и как вел себя.
— До войны я ведь точно видел этого Ру из Совеплана, но никак не вспомню…
— Да он самый обычный: чем-то напоминает моего сына, чем-то бесседских парней. Не слишком высокий, немного сутулый… Усатый, но бороду брил, по крайней мере, до войны, а потом, пока скрывался, такую отпустил, да я рассказывал вам… Только борода эта значения не имела, все его лицо озаряли глаза: большие, синие и какие-то грустные… Само лицо было вытянутое, слегка заостренное, а щеки как будто стремились навстречу друг другу и, встретившись у подбородка, придавали ему сосредоточенный вид, словно он всегда прислушивался к чему-то…
Какой он сейчас, не скажу, а через тридцать лет точно будет старый, как я — оттянутые руки, искривленные ноги…
Глядя на Финиельса, я довершаю это описание — у меня легко рождаются слова, которые дополняют собою его слова и будто складываются в истинно верный портрет:
— Эти руки, оттянутые инструментом с короткой рукоятью, эти ноги, искривленные работой на пашне, натруженные суровой землей, и в особенности лицо, на котором самое главное — прямая линия смоляных волос параллельно бровям, словно проявление твердой прямоты, безыскусной честности.