К книге
Ру-бандитГлава IV
80%
Глава IV
8

Стемнело, из Сен-Жана возвращаются женщины. Возле хлебницы поблескивают вытянутые настенные часы: на их золоченом бронзовом фронтоне — увитые знаменами копья и мечи в духе Директории; только что пробило пять. Первой на пороге появляется внучка Финиельса и, при виде стольких мужчин, собравшихся у камина вокруг деда и отца, она резко останавливается.

За ней идет жена Финиельса с невесткой.

— Ну, заходи, не путайся под ногами! Оробела, что ли?

Женщины подталкивают девочку в комнату, подходят к большому столу и ставят на него тяжелые корзины, принесенные из города. На мгновение они замирают, не разгибаясь и опустив руки, словно все еще поднимаясь в гору под тяжестью своей ноши. Только потом мы здороваемся — таков обычай у горцев: начать разговор можно лишь завершив путь, отдышавшись после подъема или спуска, прочно встав на ноги.

Этих женщин я знаю хорошо, но в своем приветствии они следуют целому ряду обычаев и нравственных устоев, определяющих тон общения.

Жене Финиельса много лет: она водила тесное знакомство с моей бабушкой, видела, как я пешком под стол ходил, и относится ко мне с какой-то учтивой иронией, мягкой прямотой, будто долг ее — немного приглядывать за мной и заботиться.

Ее невестку я помню еще юной девушкой: семь лет назад она смело, почти дерзко, отвечала на шутки парней, носила на шее зеленые с красным платки, концы которых, раздуваясь на ветру, закрывали ее острое лицо сарацинки. В те времена мы приятельствовали, смотрели прямо в глаза и подтрунивали друг над другом, встречаясь воскресным вечером на главной улице Сен-Жана или привокзальной площади, пока юные прядильщицы пели романсы в ожидании десятичасового поезда. Но после замужества она словно не замечает парней и — подобно всем местным девушкам, которые по юности заносчивы и свободны нравом, а затем в супружестве кротки и сдержаны — заботится лишь о маленькой дочке и домашнем хозяйстве… С молодыми людьми она заговорит вновь много позже, будучи пожилой, когда лет ей будет столько же, сколько свекрови. К ней вернется прежний юношеский запал и издевка, но уже не вздрогнут волнительно ноздри и не усмехнутся вдруг губы, выражая как будто презрение к поцелую…

Сегодня же только свекровь вправе заговорить с нами, она одна — строгая хозяйка этого очага, его управительница и духовница.

Сноха Финиельса, равнодушно поприветствовав нас, начинает разбирать корзины, а его жена подходит к нам и, глядя на стол с грязными тарелками и полупустыми стаканами, насмешливо укоряет мужа:

— Не дал гостям помереть с голоду?

— Мы съели печенку и все остатки в шкафах, — отвечает Финиельс, — еще отыскали несколько бутылок, и вроде не особо горюем…

— Что ж, посмотрим, как заполнить тарелки на ужин… Сколько весит добыча?

— Семьдесят пять. Мелочь, а хлопотно. Мэр и двое бесседцев еще на охоте; они подались в сторону Монтальс, но, думаю, скоро вернутся. Накрой им тоже, они поедят с нами.

— Выходит, всю ночь вы мотались, пришли с пустыми руками, теперь чешете языком в свое удовольствие… Это Мсье Андре завел про политику?

— Нет, я, — отвечает Финиельс, — рассказываю о Ру-бандите.

— Лучше не ворошить эту историю, один стыд от нее и сожаление… О чем тут тайничать и краснобаить?! Три года невесть что творилось с парнем, а пришлось в конечном итоге принять его правоту…

— Не ты ли первая ругала его в самом начале войны и даже не хотела видеть Финетт?

— Не спорю, все ругали, и я тоже. Впрочем, оно ясно: с одной стороны, когда происходит что-то, сразу не поймешь, что к чему, а с другой, мы думали об этой войне иначе… Верили, что она положит конец всем невзгодам, и поэтому каждый должен идти воевать… Но знай мы, что она не лучше других и принесет только смерть, решили бы по старинке: кто хочет, тот и воюет… В Крыму было так, и во время Франко-прусской войны — об этом не раз говорила мать. Война начиналась, но у нас все было по-прежнему. Есть в долине шалопай, который работает кое-как по разным хуторам, ночует в амбарах, он и идет за лучшей долей в армию, а семейные хуторяне остаются с родными и спокойно себе работают, будто и нет никакой войны. Даже зимой, когда воевали с Пруссией и враг дошел до Парижа, никто никого не принуждал, и на фронт шли по доброй воле…

— А по тебе, так пускай никто не идет на войну?

— Да нет же, мы ведь думали, война все наладит. Но я что хочу сказать — Ру был прав, он сразу все понял… От войны добра не жди, к лучшему она ничего не изменит. Тут мы ошибались, а он нет. И видите теперь, мало нам горя эта война принесла, а люди городские, опытные знатоки, вроде Мсье Роллана, уже пророчат новую… И, если она настанет, то уж лучше пусть каждый здравомыслящий мужчина уйдет в горы: верующие будут молиться, а остальные вести беседу, как подобает славному человеку, который не хочет никому зла. Могу вам точно сказать, если снова придет война, я соберу сына, отправлю его в Эр-де-Кот, и скажу ему: в добрый путь!

Горячность этой старухи, ее резкая прямота, как будто смущают всех мужчин за столом. Они сидят, согнувшись, сложив ладони, опустив руки меж колен почти до пола, словно хотят укрыться от бури. Понимают ли они лучше, чем она, сложность общественного устройства, материальные трудности и свою ответственность? Они воевали, ездили в город, видели других людей, властителей и судей, и чувствуют себя частью государственной системы.

Глядя на их согбенные фигуры, сложно сказать, осуждают ли они или разделяют негодование жены Финиельса. В присутствии этих французских крестьян, севеннских горцев, преданных и честных по натуре, любой предводитель согнулся бы от неуверенности и сомнения: патриот, пожелавший призвать их на защиту родины, наверное, испугался бы, при виде их откровенного безразличия и непокорности, а пацифист бы отчаялся поднять их над привычным и обыденным.

Молча, они сидят друг против друга, о чем-то думают и наблюдают, как большие поленья горят, потрескивая на зеленых ветках и мокрых сучьях.

Однако же весь их интерес к истории Ру сосредоточен именно на желании разобраться в этом принципиальном вопросе, решить эту скверную задачу. Оттого они жадно слушают рассказы о речах этого смутьяна и его приключениях, но, желая судить о нем с точностью, не делают поспешных выводов. А если учиняют судейство, разбирая события и людские законы, то, по крайней мере, хотят соблюсти процедуру и вести процесс надлежащим образом.

Молчание нарушает сын Финиельса. Он поднимает голову, протягивает руки к огню и четко, бесстрастно, точно отдавая команды «тяни сильнее, давай левее» на лесоповале или «держи крепче» при погрузке тяжестей на повозку — отвечает матери:

— Из-за них я не буду еще пять лет жить, как скотина. Начнется опять война, я не уйду с хутора!

Фраза повисает в тишине. Почтеннейшие старики-горцы и сам папаша Финиельс вряд ли считают себя вправе спорить с прошедшим всю войну. Они сидят не шелохнувшись, увлеченные игрой большого пламени на новых ветках, которые никак не хотят гореть. Только двое сыновей Лирона, тоже воевавших, одобрительно кивают товарищу.

Сын Финиельса смотрит на жену и дочь, потом поворачивается ко мне и добавляет с несколько отсутствующим видом, с каким обычно объясняет мелочи крестьянского труда:

— Сами знаете, участь крестьянина — осесть на земле. Я не хочу бегать по горам от жандармов и воевать не хочу. Я должен возделывать свои виноградники, ходить за скотом, и если мне и придется стрелять, то у своей двери, в любого, кто явится и посмеет что-то сказать.

Финиельс вновь берет слово, избегая прямого обращения к сыну; видно, что он не хочет ни спорить, ни тем более выводить заключения. Поэтому решает было ответить жене, но не может преодолеть что-то вроде смущения, неловкости, которые как будто мешают ему двигаться и говорить:

— Все эти доводы можно назвать вескими, но в начале войны мы не думали о них. Из всего края Ру был единственным, кто отказался идти воевать, к тому же признать его правоту означало признать, что все остальные поступают неверно. Впрочем, чтобы лучше понять Ру, нужно было выяснить его взгляды, о которых мы слышали, как я вам уже говорил сегодня, лишь время от времени и всегда в чужом пересказе.

Что до меня, то повторюсь: я перестал злиться на него, как только узнал, что он не явился на сборы из религиозных убеждений. Но я все равно не верил в его правоту: слишком много у меня оставалось вопросов без ответа.

Даже сегодня, когда война позади, и об этом говорят меньше, вам же ясно, что, если кто-то не хочет сражаться по убеждениям — тут сказать нечего, но, если он отказывается разделить страдания и боль человеческие — это другое дело. Я не винил Ру за то, что он не хотел убивать, а за то, что жил без пользы, как дикий зверь…

По этому поводу приходит на ум одна история, облетевшая наш край, — она заставила меня призадуматься еще сильнее. Возможно, вы ее уже слышали: о пасторе из Андюза, Бертене Агийоне, который погиб на войне, оказывая помощь раненым; он никогда не хотел прикасаться к оружию и причинять кому-либо вред.

Мне хорошо известна эта история, я много раз слышал ее в ночном дозоре по осени. С самых первых месяцев 1915 года по всей стране про Агийона рассказывали раненые солдаты; рассказ этот подхватили все старухи высокогорных долин, и в наших краях он сразу сделался нравоучением среди горцев, а вскорости — и легендой: смерть и действительные факты смешивались у простых людей с мистическими толкованиями… Сейчас в Севеннах в небольших протестантских общинах окончательно приняли его в золотой свод легенд о мучениках и евангелистах: эти безыскусные рассказы никогда не выходят за пределы того узкого круга, где они возникли, и зачастую представляют собой не более, чем поверье, общее нескольким соседствующим семействам…

Кивком головы я показываю Финиельсу, что знаю, о ком идет речь, и пока он продолжает рассказ, про себя восхищаюсь точностью его сопоставлений и сравнений. Истории Ру и пастора из Андюза — в самом деле две параллельные жизни, построенные вокруг одной и той же дилеммы, но с разным исходом. Это сходство тоньше, чем у параллельных жизненных нитей в античной трагедии, и уловить его может лишь разум, привыкший разбирать вопросы бытия. Благодаря врожденному нравственному чувству Финиельс легко понял назидательную пользу, заключенную в сравнении двух этих историй.

— Вы же знаете историю пастора и должны понять все мои размышления на этот счет. По сути убеждения пастора те же, что и у Ру, только поступил он иначе и заслужил всеобщее уважение. Поэтому было интересно, сможет ли Ру найти себе оправдание в свете этого поступка… Честно говоря, я в это не верил, но прежде хотел услышать, что он скажет в свою защиту. Я думал, что встречу его в горах и тогда определюсь окончательно…

Как я и предполагал, я повстречал его ранней весной 1916 года недалеко от Роклонга, когда шел однажды за хворостом.

Уже темнело, до лугов я не добрался: ветер нагонял туман со стороны Люзетты и трепал в моей вязанке хворост, будто хотел сбросить меня с горы. Путь здесь короче, но спуск крутой и тяжелый… один неверный шаг, и сорвешься в низину Роклонга.

Вот я и решил остановиться на перевале дю Па — на пару минут отдышаться. Снова собираясь в путь, вижу: из леса выходит и направляется ко мне человек — это был Ру. Колючие кустарники изодрали всю его одежду, сбоку болтался холщовый мешок, а полгруди закрывала окладистая борода. Он похудел и ссутулился, но выглядел увереннее, словно успел обжениться и несет бремя обязательств и власти.

Мы приветствуем друг друга, и Ру садится рядом со мной на траву.

— Суровая выдалась зима! — говорю я ему.

— Ав горах еще суровее, чем в долине.

После этого я молча смотрю на него, и минуты две мы сидим, не зная, что сказать.

Но пока молчим я все думаю, как заставить его объясниться.

— Ру, пастор из Андюза погиб на войне. Он тоже не хотел сражаться из-за своих убеждений, но пошел на фронт, как все остальные, чтобы потом не пенять на себя. Прибыв в свой полк, он отыскал полковника и заявил, что совесть не позволяет ему убивать, а велит идти навстречу опасности и помогать раненым. Полковник его выслушал, пастора никто не тронул, и тот ушел на войну со всеми, но без оружия. На войне он разделял страдания бойцов и даже облегчал их, всегда находясь на передовой, подбирая раненых. В итоге он сам получил ранение и умер, подав хороший пример мужества и стойкости тем, кто был рядом и также мог погибнуть в любую секунду.

Я попал в самую точку: слушая, он склонялся ко мне, словно под тяжестью этих слов.

С гибели пастора прошло больше года, но Ру ничего не знал; оно и понятно, пять-шесть человек, что он видел, лишь задавали ему вопросы и рассказывали о жителях долины, до общих новостей нашего края дело не доходило. А я решил поведать ему эту историю, потому что имел одну заднюю мысль, и вы прекрасно понимаете какую…

Ру-бандит так и застыл в ужасе от этой новости, будто узнал, что с кем-то из родных приключилось несчастье. Может, он тихо молился или старался прийти в себя, но добрые две минуты сидел с перекошенным лицом, подавшись ко мне, и ничего не говорил. Потом он взял себя в руки и попросил рассказать все подробно.

Так я и сделал, хорошенько разъяснив ему все, что известно вам: отказ пастора сражаться, военную службу санитаром, преданность солдатам и тихую смерть на поле боя. Я передал ему слова сослуживцев, для которых эта смерть стала живым примером. Еще я повторил последний завет пастора, где тот напутствует жену привить их ребенку ненависть к войне… Когда я закончил, Ру произнес:

— Он был праведник и подал лучший пример в этой войне…

— Если его пример лучший, ты мог бы поступить так же, а не прятаться по горам.

Ру-бандит посмотрел на меня — правая его рука лежала на колене, а левая теребила веревку от мешка — и сказал:

— Вечный долг пастуха — радеть о стаде. Собьется стадо с пути, окажется на краю бездны, и пастух идет следом; недуг поразит стадо, и пастух врачует его, не скрываясь, даже если недуг этот приносят мухи или воздух, им отравленный. Вот почему пасторам надлежит идти на войну: их долг быть, где боль и страдания. На поле сражения они несут благое слово, как пастор из Андюза… Но долг христианина иной — он вправе не ходить за заблудшими и не делить с ними все их горести.

Затем, как бы поясняя мне, Ру добавил уже другим голосом:

— Вот, Финиельс, помните, до войны в городе жил пастор, известный благими делами. Мне нравилось его слушать, и я мог пожертвовать многим, чтобы не пропустить ни одной его проповеди… Возможно, вы знаете, что он часто захаживал в злачные места в Ниме и в Алесе, поговорить с теми, кто вел распутную жизнь и никогда не слышал Слова Божия. Так вот, какое бы удовольствие мне ни доставляли его проповеди, если бы мне сказали идти за ним в эти дурные места и слушать его там, я бы отказался, ответив, что это не по мне.

Слова были хорошие, и я понимал, что в них есть доля истины. Не успел я ответить, как он продолжил:

— Я прекрасно знаю, что война — зло, а те, кто воюет поневоле, свою честь не порочат, поступая по обычным понятиям о чести. Я не сравниваю их с распутниками, я просто хочу объяснить, что первый долг пастора — поддерживать людей в горе. А мой долг иной — не убить ближнего своего.

— Ты все же мог бы пойти на войну — не воевать, а заботиться о раненых… Пастору ведь разрешили.

— Да, но пастор — человек уважаемый, поэтому военачальники его послушали. А если бы я пошел, мне пришлось бы воевать наряду со всеми: крестьянин господам не перечит. Волю пастора уважили, а мою бы нарушили, и никто — ни полковник, ни правительство — слушать бы меня не стал.

Это был веский довод, Мсье Андре, и я сразу же принял сторону Ру… Тут не поспоришь: крестьянин безропотно выполняет требования властей или уж не подчиняется вовсе.

Финиельс собрался было продолжить рассказ, но дверь распахнулась, и в комнату вошел мэр, а следом за ним — двое парней из Бесседы.

— Ну что, крупная добыча? — прокричал Финиельс, разразившись смехом.

— Побольше вашей, да только бегает пока, — ответил мэр, подсаживаясь к нам, — вы вот ушли, и мы ее упустили, людей для облавы не хватило…

— Можно хоть всю ночь на горе прождать, а зверя не увидеть, — заметил сын Финиельса. — Я говорил же вам, за восемь часов собаки натекут на зверя, но, само собой, вы даже не слышали, как они погнали его.

— Да нет, — возразил старший из бесседцев, — мы слышали, как они схватили его в Каль-де-Гримале, и бойко гнали до плато; он — бомбой в ста метрах от меня, и я в сердцах дважды пальнул по нему… Хорош был зверь, здоровый как бык, крупнее того, что Финиельс уложил утром. Собак не хватило, чтобы его затравить… вы бы хоть своих нам оставили…

Предыдущая главаГлава 8 из 10Следующая глава