К книге
АльраунаРассказы. Из дневника померанцевого дерева
62%
Рассказы. Из дневника померанцевого дерева
21

…так много тех, кто с магией в ладах:

То женщины, мужчины, даже дети,

Они везде – но держат то в секрете.

Уважаемый доктор, если я иду навстречу вашему предложению и заполняю страницы этой тетради, предоставленной вами, то знайте – это результат моих обдуманных решений и ясных намерений. По сути, это противостояние между вами, главным врачом лечебницы для душевнобольных, и мной, вашим новым пациентом, не далее как три дня назад сюда, в больницу, доставленным. Инвектива, ставшая причиной принудительного содержания меня здесь, – вы уж простите за юридический термин, но как студент-юрист я прибегаю к точной лексике – заключается в том, что я якобы «страдаю навязчивой идеей о превращении меня в померанцевое дерево».

Герр доктор, попробуйте доказать, что это лишь навязчивая идея, а не реальный факт. Если вам удастся убедить меня в вашей точке зрения, то я «исцелюсь», не так ли? Если вы докажете, что я сейчас – такой же человек, как и все остальные, и лишь вследствие нервного расстройства впал в эту болезненную мономанию, как и тысячи других пациентов по всему миру, то, доказав это, вы вернете меня в мир здоровых людей и мое «расстройство» будет искоренено.

Однако я, находясь в положении обвиняемого, имею полное право на представление доказательств собственной правоты. Данными строками я стремлюсь убедить вас, дорогой герр доктор, в неоспоримости моих утверждений. Вы же видите: я мыслю ясно и каждое слово взвешиваю спокойно. Я искренне сожалею о своих прошлых выходках, тревоживших ваш покой. Вы, вероятно, связываете такое поведение с моим патологическим состоянием? Но я полагаю, герр доктор, если бы вас или другого здравомыслящего человека хитростью упекли в психиатрическую больницу, ваше поведение мало бы отличалось от моего.

Вчерашняя продолжительная беседа совершенно успокоила меня. Теперь я понимаю, что мои родственники и университетские друзья, поместив меня сюда, желали мне только добра. И это взаправду благо для меня. Ведь если мне удастся убедить вас, такого известного европейского психиатра, в справедливости моих положений, то даже самый закоренелый скептик признает факт сего «чуда».

Вы просили подготовить в этой тетради мою подробную биографию и изложить все соображения относительно того, что вы называете моей идеей фикс. Прекрасно понимаю, хотя вы и не озвучили этого прямо, что для вас, добросовестного и верного служителя науки, представляет ценность как можно более полная картина болезни из уст самого пациента. Я же желаю выполнить все ваши просьбы, надеясь, что, осознав свою ошибку, вы облегчите мое превращение в дерево – процесс, с каждым часом становящийся все более осязаемым.

На самом деле, большая часть моих документов ныне у вас на руках; и там, дорогой герр доктор, – исчерпывающий curriculum vitae[41], приложенный к моему университетскому свидетельству. Там содержится вся необходимая биографическая информация, поэтому буду краток. Я – сын рейнского фабриканта. В восемнадцать лет я сдал экзамен зрелости, служил вольноопределяющимся в гвардейском полку в Берлине, а затем вовсю наслаждался студенческой жизнью в различных университетах, изучая юриспруденцию. Многократно бывал в европейских командировках, но окончательно обосновался в Бонне, готовясь к докторскому экзамену. Все это, герр доктор, представляет для вас и для меня не меньший интерес, чем история, длящаяся с 22 февраля прошлого года. В этот день я познакомился на масленичном балу с чародейкой (боюсь вызвать ваш скепсис, используя это слово!), чьей волей и был обращен в померанцевое дерево.

Следует сказать несколько слов о ней. Госпожа Эми Стэнхоуп имела репутацию весьма выдающейся личности. Всеобщее внимание устремилось к ней. Я отказываюсь описывать ее красоту, ибо вы можете высмеять подобное описание, сделанное влюбленным человеком, и счесть его чрезмерным. Но вот вам факт: ни один из моих друзей и знакомых не остался к ней равнодушным, и каждый был счастлив от одного ее слова или улыбки.

Госпожа Эми Стэнхоуп переехала в Бонн относительно недавно. Она тогда жила на Кобленцерштрассе, в роскошной вилле, обставленной с безупречным вкусом. Ее дом привлекал офицеров королевского гусарского полка и представителей всех престижных студенческих объединений. Примечательно, что среди ее гостей никогда не было дам, что, как она сама не раз признавалась, объяснялось ее нетерпимостью к женской болтовне. Она также не посещала ни одну боннскую семью. Неудивительно, что городские сплетники немедленно сделали объектом своих нападок эту блистательную незнакомку, ежедневно разъезжавшую по улицам в роскошном белом автомобиле. Слухи о происходящем по ночам в ее доме распространялись с безумной скоростью. Местная клерикальная газета даже опубликовала абсурдную статью под заголовком «Современная Мессалина», первые слова которой: «Quosqe tandem![42]» – красноречиво свидетельствовали о культурном уровне редактора. Однако должен подтвердить – и, я уверен, большинство моих знакомых, имевших честь быть принятыми у госпожи Стэнхоуп, со мной согласятся, – что в ее доме никогда не совершалось ничего выходящего за рамки строжайших общественных приличий. Единственное, что она предоставляла своим поклонникам – всем без исключения, – так это руку для поцелуя; и только лишь один престарелый полковник-гусар имел привилегию прикладывать свои усы к ее белой ручке немного выше, чем остальные. Госпожа Эми Стэнхоуп держала нас всех в таком строгом подчинении, что мы ощущали себя благонравными пажами; ухаживания приобретали почти рыцарско-романтический характер.

Тем не менее случилось так, что ее дом опустел. Это произошло внезапно.

Шестнадцатого мая я уехал на день рождения матери, а по возвращении с немалым удивлением узнал, что по приказу полковника дальнейшее посещение виллы Стэнхоуп на Кобленцерштрассе офицерам гусарского полка строго-настрого воспрещено. Офицеры во главе корпусов последовали его примеру. Я расспрашивал сокурсников, что происходит, и мне ответили, что полковой приказ обязателен и для них, ибо невозможно, чтобы младший по званию член корпуса посещал дом, избегаемый офицерством. В том, конечно, был смысл – большинство членов корпусов собирались и дальше служить в этом полку в качестве вольноопределяющихся или офицеров запаса.

На каком основании полковник отдал это распоряжение, никто не знал. Даже офицеры не ведали всей правды. Однако подозревали, что приказ полковника связан с необъяснимым исчезновением лейтенанта барона Болана.

С Марком фон Боланом я был довольно-таки дружен, так что тем же вечером решил наведаться в казино, где обычно собирались гусары. Полковник встретил меня радушно и даже предложил выпить шампанского, однако он уклонялся от обсуждения моей насущной темы. Когда я настойчиво задал вопрос, он вежливо, но твердо отказался давать ответ.

В своей последней попытке выведать что-либо я заявил:

– Герр полковник, ваши приказы имеют силу для ваших офицеров и солдат, но не для меня. Я покидаю корпус сегодня и становлюсь полностью самостоятельным.

– Делайте, что считаете нужным! – небрежно ответил полковник.

– Прошу вас, полковник, выслушайте меня терпеливо, – продолжал я. – Кто-то другой, возможно, не испытал бы сильных переживаний, покидая дом на Кобленцерштрассе. Он вспомнит о приятных вечерах с легкой грустью и со временем забудет. Но я…

– Юноша! – перебил он меня. – Вы – уже четвертый, кто приходит ко мне с подобным разговором. Двое моих лейтенантов и один ваш сослуживец были у меня еще третьего дня. Лейтенантов я отправил в отпуск, и они уже уехали. Вашему же товарищу я посоветовал поступить так же. Ничего иного я вам сказать не могу. Вам следует ее забыть. Вы слышите? Одна жертва для этой дамы – и та уже велика! Больших я допустить не могу.

– В таком случае дайте хотя бы объяснения! – настаивал я. – Я здесь совершенно сбит с толку и ни у кого не могу получить информацию. Связано ли исчезновение Болана с вашим приказом?

– Да! Напрямую! – отрезал полковник.

– И что с ним произошло?

– Это мне неизвестно, – ответил он. – И, боюсь, я уже никогда не узнаю правды.

Тут я схватил его за руку.

– Выложите мне все, что точно установлено! – попросил я, чувствуя, как мой голос дрожит от мольбы. – Ради всего святого, просветите меня, что случилось с Боланом? Почему вы отдали этот приказ?

Полковник вывернулся из моей хватки и заявил:

– Черт возьми, а с вами-то дело обстоит куда хуже, чем с остальными! – Он наполнил два бокала и пододвинул мне мой: – А ну-ка, выпейте.

Я сделал глоток и придвинулся к нему.

– Скажите, – начал он, внимательно глядя на меня, – это вы тогда читали ей стихи?

– Да, – сбивчиво подтвердил я, – но…

– В то время я почти завидовал вам, – задумчиво промолвил он. – Кудесница позволила вам поцеловать ее руку целых два раза… Вы, выходит, сами написали те вирши, богатые на перечисление всяких-разных цветов?

– Да, они – моего авторства, – признался я.

– Умом можно тронуться, – сказал полковник, похоже обращаясь сам к себе. – Прошу меня простить, – тоном погромче продолжил он. – В поэзии я полнейший профан. Возможно, они взаправду небывало хороши, стихи ваши. Кудесница Эми нашла их достойными внимания.

– Герр полковник, – воскликнул я, – к чему этот разговор о моих стихах? Хотите…

– Хочу рассказать вам кое-что, – осадил он меня. – Кое-что, связанное с цветами, так что связь имеется. Принято считать, что у поэтов ум витает в облаках – они все мечтатели. Сдается мне, бедный Болан тоже втайне посвящал ей вирши.

– Но что же с ним случилось? – надавил я.

Он, казалось, не услышал мой вопрос.

– Мечтателей, – продолжал полковник свою мысль, – очевидно, наиболее легко себе подчинить. Предостерегаю вас, юноша, как могу настоятельнее! – Он резко выпрямился. – Слушайте же внимательно! – прибавил он – и, насколько я мог судить, вполне серьезно. – Семь дней назад лейтенант Болан не явился на службу. Я поручил отыскать его, но он исчез бесследно. Нам в поисках содействовали полиция и прокуратура. Мы все сбились с ног, но – тщетно. Хотя с момента его исчезновения прошло совсем немного времени, я уверен в бесплодности дальнейших поисков. Внешних причин пропадать у него не имеется. Болан был состоятельным, без долгов, здоров и доволен службой. Он оставил короткое письмо на мое имя, но я не могу раскрыть вам его содержание полностью.

Я, вероятно, выразил разочарование.

– Подождите, – полковник продолжил, – надеюсь, сказанного будет достаточно, по крайней мере для вашего спасения. Я полагаю, лейтенант Болан умер… покончил с собой в помраченном состоянии рассудка.

– Он пишет об этом? – спросил я.

Полковник покачал головой.

– Нет! – ответил он. – Ни слова. Он написал лишь: «Я исчезаю. Я больше не человек. Я – миртовое дерево».

– Что? – переспросил я.

– Да, – изрек полковник, – он решил, что госпожа Эми Стэнхоуп при помощи каких-то колдовских чар прокляла его на становление миртовым деревом.

– Но это же абсурд! – воскликнул я.

Полковник снова посмотрел на меня с любопытством и сочувствием.

– Абсурд? – повторил он. – Да, он самый. Полнейшее безумие. Наш бедный товарищ вообразил, что его околдовали… но разве все мы не были немного околдованы прекрасной дамой? Разве я, старый дурак, не крутился возле нее, прямо как мальчишка? Каждый вечер я испытывал неистовое желание отправиться к ней на виллу, чтобы прикоснуться усами к ее ручке. И офицеры мои пребывали в том же плену. Обер-лейтенант граф Арко, недавно отправленный мною в увольнение, признал, что пять часов бродил под ее окнами в лунном свете. И боюсь, он был не единственным. Теперь я с циничным юмором противостою своим желаниям, остаюсь в казино до глубокой ночи, подавая пример. Шампанского мы выпили уйму за эту неделю, но даже оно не помогает. Пейте. Пейте! Вакх – заклятый враг Венеры. – Он снова наполнил бокалы. – Итак, видите ли, юноша, даже такой прозаик, как я, не смог избежать визитов на Кобленцерштрассе, и такой избалованный дамский угодник, как Арко, предавался из-за госпожи Стэнхоуп уединенным лунным прогулкам. Не имелось ли у меня оснований опасаться, что случай с Боланом отнюдь не будет единичным? Так ведь и весь наш офицерский корпус мог превратиться в миртовый лес…

– Господин полковник, – промолвил я, – вы сделали все, что было в ваших силах.

Он рассмеялся:

– Вы крайне любезны. Но вы порадуете меня гораздо больше, ежели прислушаетесь к моему совету. Я был старшим среди вас, даже, можно сказать, предводителем в хождениях на Кобленцерштрассе; и я чувствую ответственность не только за офицеров, но и за вас лично. У меня имеется подозрение… простое подозрение, но от него никак не отделаться… что от прекрасной дамы Стэнхоуп следует ожидать неприятностей. Почитайте меня за дурня или за старого ополоумевшего моралиста, но обещайте мне никогда больше не ходить к Эми Стэнхоуп домой!

Он просил об этом так серьезно и проникновенно, что на меня вдруг нахлынул ужас.

– Будет исполнено, герр полковник, – произнес я.

– Самое лучшее, если вы отправитесь месяца на два путешествовать, как это сделали другие. Арко с вашим сослуживцем уехали в Париж; отправляйтесь и вы туда же. Это вас отвлечет. Вы позабудете про эту чародейку.

– Хорошо, герр полковник.

– Вашу руку! – воскликнул он.

Я протянул ему руку, и он крепко потряс ее.

– Я сейчас же уложу вещи и с ночным поездом выеду, – сказал я твердым тоном.

– Отлично! – воскликнул он и написал несколько слов на визитной карточке. – Вот название гостиницы, где остановились Арко и ваш друг. Кланяйтесь им обоим от меня, забавляйтесь, ругайте меня немножко, но все-таки потом опять навестите меня, но уже без этой мрачной усмешки. – Он провел пальцем по моей губе, как бы желая разгладить ее.

Я тотчас же отправился домой с твердым намерением сесть через три часа в поезд. Мои чемоданы стояли нераспакованными. Я вынул кое-какие вещи и уложил их в дорогу. Затем я сел за письменный стол и написал отцу короткое письмо, сообщая о путешествии и прося выслать мне денег в Париж. Когда я стал искать конверт, взгляд упал на тоненькую пачку писем и карточек, полученных за время моего отсутствия. Я решил – пусть остаются; вернусь из Парижа – прочту. Однако я протянул к ним руку – и опять отдернул ее. Что-то мне не хочется их читать… или все же хочется? Я вынул из кармана монету и задумал: если выпадет орел – прочту. Я бросил монету на стол, и она упала орлом вниз. Ну и отлично! Не стану я их читать! Но в тот же миг я обозлился на себя за бабкину суеверность и подобрал конверты. Там были счета, приглашения, маленькие поручения… и еще – лиловое послание, крупным, прямолинейным почерком адресованное мне. Я сразу же понял, почему не хотел разбирать корреспонденцию. Я испытующе взвесил послание в руке, уже зная, что не оставлю его без внимания. Ни разу не видя образец почерка Эми Стэнхоуп, я все же не сомневался: это прислала она. С моих губ тихо сорвалось – само собой:

– Ну, началось…

Не могу объяснить эту ремарку рационально; я не знал, что именно «началось», зато мне стало страшно. Разорвав конверт, я достал сложенное письмо – и прочел:

Мой дорогой друг!

Не забудьте принести сегодня вечером померанцевых цветов.

Письмо было послано десять дней тому назад, в тот день, когда я наведался домой. Вечером, накануне отъезда, я рассказывал ей, что видел в оранжерее у одного садовника распустившиеся померанцевые цветы, и она выразила желание заполучить их. На другой день утром, перед тем как уехать, я заходил к садовнику и поручил ему послать ей букет вместе с запиской, поясняющей, что подарок – от меня.

Я спокойно прочел письмо и положил его в карман. Письмо к отцу я разорвал. О том обещании, что я дал полковнику, я больше не думал. Часы показывали половину десятого – как раз то время, когда Эми начинала прием верноподданных. Я послал за каретой и вышел из дома. Первым делом я завернул к садовнику и приказал ему собрать букет. Вскоре я уже был у подъезда ее виллы.

Я велел доложить о себе, и горничная провела меня в маленький салон. Там я присел на диван и стал гладить мягкую шкуру ламы, постеленную поперек спинки.

Кудесница вышла ко мне в длинном желтом вечернем платье. Черные волосы спадали с гладко причесанного темени и закручивались наверху в маленькую коронку, какую носили женщины на полотнах Лукаса Кранаха[43]. Она была немного бледна, глаза ее ловили откуда-то легкий лиловый отблеск; а может, так лишь казалось из-за навязчивой желтизны платья.

– Я уезжал, – сказал я, – домой ко дню рождения моей матери. И вернулся вот только несколько часов назад – сегодня вечером.

Она на мгновение удивилась.

– Только сегодня вечером? – повторила она. – Так, значит, вы не знаете… – Тут она прервала себя. – Ну да, разумеется, знаете. В два-три часа вам уже все рассказали.

Она улыбнулась. Я молчал и перебирал цветы.

– Разумеется, вам все сказали, – продолжала она, – и вы все-таки нашли дорогу сюда. Благодарю вас.

Она протянула руку, и я поцеловал ее; и тогда она сказала очень тихо:

– Я ведь знала, что вы должны прийти.

Я выпрямился.

– Сударыня! – сказал я. – Я получил ваше письмо – и принес вам эти цветы.

Она улыбнулась.

– Не лгите, – произнесла она. – Вы же прекрасно знаете, что я послала вам письмо уже десять дней тому назад и вы тогда же послали мне цветы.

Она взяла из моей руки ветку и поднесла ее к своему лицу.

– Померанцевые цветы, померанцевые цветы! – пропела она. – Пахнут бесподобно! – Эми пристально посмотрела на меня, продолжая: – Вам не требовалось никакого предлога, чтобы прийти сюда. Вы пришли потому, что должны были прийти – я ведь права?

Я поклонился.

– Садитесь, мой друг, – промолвила Эми Стэнхоуп. – Мы будем пить чай.

Она позвонила.

Поверьте, уважаемый доктор, я мог бы обстоятельно описать вам каждый вечер из тех многочисленных, проведенных с Эми Стэнхоуп. Я мог бы передать вам дословно все наши разговоры, ведь они въелись в мое сознание точно щелок. Я не могу забыть ни одного движения ее руки, ни малейшей игры ее темных глаз. Но я хочу восстановить лишь самые существенные для интересующей вас картины подробности.

Однажды Эми Стэнхоуп спросила меня:

– Вы знаете, что случилось с Марком фон Боланом?

Я ответил:

– Мне известно только то, что об этом говорят.

Она спросила:

– Вы верите, что я в самом деле превратила его в миртовое дерево?

Я поймал ее руку, чтобы поцеловать.

– Если вам так угодно, – сказал я со смехом, – то я охотно поверю в это.

Но она отняла руку и заметила с такой уверенностью, что я даже вздрогнул:

– Я ведь и сама в это верю.

Она выразила желание, чтобы я каждый вечер приносил ей померанцевые цветы.

Однажды, когда я вручил ей свежий букет белых цветов, она прошептала:

– Астольф. – Затем добавила громче: – Да, я буду звать вас Астольфом. И если хотите, можете звать меня Альциной[44].

Я знаю, уважаемый доктор, как мало досуга имеют люди в наше время – невдомек им старинные легенды и сказания. Поэтому оба имени, наверное, не скажут вам ровно ничего; между тем мне они в одно мгновение открыли близость ужасного и вместе с тем ожидаемого чуда. Если бы вы познакомились с Людовико Ариосто, если бы вы прочитали кое-какие героические сказания пятнадцатого века, то прекрасная фея Альцина оказалась бы для вас такой же старой знакомой, как и для меня. Она ловила в свои сети Астольфа и Рюдигера, Рейнольда Монт-Альбанского и рыцаря Баярда, и не только их, но и многих иных героев и паладинов. Всех побежденных ею жертв она превращала в деревья.

Эми положила обе руки мне на плечи и посмотрела на меня.

– Если бы я была Альциной, – сказала она, – хотел бы ты быть моим Астольфом?

Я не сказал ничего, но мои глаза ответили ей.

И тогда она промолвила:

– Пойдем со мной.

Вы – уважаемый психиатр, и я знаю, что вы признанный авторитет. Я встречал ваше имя во всевозможных изданиях. О вас говорят, что вы привнесли в науку новые веяния. Я думаю теперь, что человек – сам по себе, один – никогда не создает так называемой новой мысли. Таковая возникает в одно и то же время в самых разных умах. Тем не менее я питаю надежду, что ваши новые мысли касательно человеческой психики, быть может, совпадут с моими. Это чувство и побуждает меня относиться к вам с таким безграничным доверием.

Мысль лежит в основе всего, так ведь? Она – единственное, что истинно. По-детски наивно будет понимать материю как нечто действительное, ведь все, что я вижу, постигаю и усваиваю своими несовершенными органами восприятия, совсем не такое, каким рисует его истина факта. Водяная капля кажется моим жалким человеческим глазам маленьким прозрачным шариком жидкости. При этом микроскоп, используемый даже детьми для своих забав, демонстрирует, что капля представляет собой арену баталий тьмы микроорганизмов. Это более высокий уровень восприятия, но отнюдь не окончательный. Ведь нет сомнений, что через тысячу лет наши научные приборы, даже самые блестящие и совершенные, будут выглядеть столь же смешно, сколь сегодня воспринимаются инструменты Эскулапа. Таким образом, знания, приобретенные с помощью чудесных научных аппаратов, оказываются не более эффективными, чем те, что получены моими несовершенными чувствами. Материя всегда оказывается иной, чем я ее себе представляю. Полноценное постижение ее природы остается недосягаемым для меня; возможно, что никакой постижимой природы вовсе не существует. Если лить воду на раскаленную плиту, она тут же превращается в пар. Кусок сахара, помещенный в чай, растворяется. Чашка, откуда я пью, разбивается – и на ее месте образуются осколки, но самой чашки уже нет. Если бытие за миг переходит в небытие, то вряд ли его стоит считать бытием. Небытие – истинная сущность материи, а жизнь – лишь кратковременное отрицание этой сущности. Но мысль о капле или кусочке сахара остается вечной: ее нельзя разбить, расплавить или превратить в пар. Следовательно, не больше ли оснований признать действительной именно эту мысль, а не изменчивую и преходящую материю?

Что касается далее нас, людей, уважаемый доктор, то и мы, конечно, такая же материя, как и все окружающее. Всякий химик запросто скажет, на сколько процентов мы состоим из кислорода, на сколько – из азота, водорода и прочего. Но если где-то в нас обнаруживается мысль, какое право имеем мы утверждать, что мыслью обделены иные продукты материи?

Я постоянно употребляю слово «мысль». Это делаю я на том основании, уважаемый доктор, что оно выглядит наиболее подходящим для подразумеваемого мной понятия. Так в разных языках есть разные слова для определения одного и того же явления. Одну и ту же часть лица – рот – итальянец зовет bocca, англичанин – mouth, француз – bouche, а немец – Mund; точно так же и различные науки с искусствами по-особому выражаются об одном и том же предмете. То, что я поименовал мыслью, теософ обозначил бы божьей волей, мистик – душой, врач – сознанием. Вы, герр доктор, полагаю, избрали бы термин «психика». Признайте, это понятие, как его ни переиначь, служит для обозначения чего-то первичного, единственно верного. Но если это безграничное понятие, имеющее все свойства божества, прописанные у теологов, – непреложность, нескончаемость и далее по списку, – реализует себя в нашем мозгу, почему бы ему не проявить себя в иных объектах с тем же успехом? Я запросто могу представить куда более подходящее место для него, чем черепная коробчонка изрядной доли известных мне людей.

Все это, в общем, не есть что-либо новое. Ведь верили же миллиарды во все времена (да и теперь еще верят), что животные тоже имеют душу. Учение Будды, например, признает даже переселение душ. Что же мешает нам продвинуться на шаг вперед и признать душу у ручьев, деревьев, скал, как это делалось – хотя, может, только из эстетически-поэтических соображений – в Древней Элладе? Верую – придет время, когда человеческий разум дойдет до такой степени развития, что познает души иных органических существ.

Я уже говорил вам о моих стихотворных опытах. Я посвящал стихи Эми Стэнхоуп, и об этом полковник выразился с присущей ему прямотой: «умом можно тронуться». Может, это все по делу – не мне судить. Так или иначе, в своих стихах я скромно пытался изобразить при помощи человеческого языка душу представителей растительного мира.

Почему эвкалиптовое дерево порой внушает ваятелю образ обнаженных женских рук, распростертых для страстного объятия? Почему асфоделии невольно напоминают нам о смерти? Почему вистерия – это невинность, а орхидея – дьявольский искус? Потому что в каждом из этих цветов и деревьев живет мысль о подобных вещах.

Неужели вы считаете простым совпадением, что у всех народов мира роза служит символом любви, а фиалка олицетворяет скромность? Существуют ведь сотни маленьких душистых цветов, цветущих так же неброско и так же прячущихся в укромных местах, как фиалка, однако ни один из них не производит на нас сходного впечатления. Сорвав фиалку, мы инстинктивно думаем: до чего же она скромна! Стоит заметить, это странное ощущение исходит вовсе не от того, что мы считаем характерным для данного цветка: не от ее запаха. Если мы возьмем флакон Vera Violetta – духов, чей запах так обманчив, что в темноте мы не сможем отличить его от запаха букета фиалок, – мы никогда не получим тот же эффект.

Так же и чувство, возникающее у человека рядом с цветущим каштаном, вызывающее мысль о всесильной мужественности, никак не связано со всем тем, что сначала привлекает взгляд, – с мощным стволом, широкими листьями и тысячами сверкающих цветов. Следует прийти к убеждению, что все дело – в неуловимом дыхании дерева. Именно это дыхание открывает понимание того, какая у этого дерева душа, что за мысль оно несет.

И эта, как я говорю, мысль, очевидно, может принимать различные формы и образы. Сам факт осознания этого мной или другим уже является достаточным доказательством. Мысль не знает границ – так что материя не вольна ей препятствовать. Сегодня вдумчивый человек не может игнорировать истины монистического мировоззрения – они, разумеется, относительны, как и любые другие истины. В соответствии с этим взглядом материальные люди ничем не отличаются от всех остальных материальных объектов. Если принять это и если бытие мысли в ее полном значении заставляет постоянно обращаться к самосознанию, можно сделать лишь один вывод, подтверждаемый множеством примеров: мысль способна одухотворять не только людей, но и вообще всю материю, а значит, и цветы, и листья, и ствол померанцевого дерева.

Учение веры, принятое культурными народами, для многих философов заключается лишь в своих начальных словах: «В начале было Слово». И все они запинаются за это и никогда не смогут переступить этот таинственный logos, покуда в один прекрасный день он не откроется в чьей-нибудь голове во всей своей величине…

Но глупо думать, как думают мистики и вообще люди, верующие в такое откровение «логоса», что оно снизойдет внезапно, как молния. Откровение логоса явится – уже является – шаг за шагом, неторопливо, как солнце, выступающее из облаков, эволюционно – как человек из первичной амебы. Акт этот бесконечен; он никогда не закончится, посему никогда не будет претворен. Каждую минуту, всякое мгновение мысль открывается нам более глубокой и грандиозной, чем прежде. Мы постепенно постигаем эту идею; суть, объемлющую собою все.

И вот моему мозгу стала доступна степень понимания, дающаяся лишь немногим. Не воображайте, будто я считаю себя единственным избранным… Я уже говорил вам, доктор: я не верю в оплодотворение лишь одного сознания. Для большинства людей посеянные им в мозг семена гибнут… но у податливых единиц – прорастают и расцветают.

Однажды женщина, названная мною Альциной, усыпала наше ложе лепестками апельсина. Прильнув к моей шее, она прижалась к ней тонкими ноздрями, затрепетавшими от вдоха.

– Мой друг, – деликатно сообщила она, – от тебя исходит густой аромат цветов.

Я рассмеялся тогда, сочтя ее слова за красивую шутку. Но позже понял – она говорила правду. Как-то днем ко мне в комнату зашла хозяйка комнаты, временно снимаемой мной, потянула носом воздух и воскликнула:

– Боже, какой дивный запах! Вы снова принесли померанцевые ветки?

Но в те дни в моей комнате не было ни единого цветка. Я подумал: может, ошибаемся мы оба? Человеческое обоняние – инструмент ненадежный. Но моя охотничья собака не знает ошибок. Ее нюх безупречен.

Я решил проверить. Сначала я научил ее находить спрятанную ветку померанца в саду и в комнате по команде «Ищи цветы!». Прятал я ветку очень тщательно, в самых укромных уголках, – собака неизменно отыскивала ее.

Затем я выждал несколько дней, не внося в комнату ни одного цветка. И однажды утром отправился с собакой к купальне. Выйдя из воды, я скомандовал:

– Али! Апорт! Ищи цветы!

Собака подняла морду, принюхалась и без малейших колебаний устремилась ко мне. Я зашел в кабинку для переодевания, поднес к ее носу свою одежду – возможно, на ней еще держался какой-то запах. Но собака едва взглянула на нее. Она снова принялась обнюхивать меня: разыскиваемый ею аромат исходил от моего тела…

Итак, герр доктор, если подобный казус имел место с собакой, от природы одаренной мощным нюхом, то неудивительно, что и вы допустили ту же ошибку, заподозрив, что я держу у себя цветы. После того как вы вчера вечером вышли от меня, я слышал, как вы приказали служителю тщательно обыскать мою комнату, когда я буду на прогулке, и убрать из нее померанцы. Я не ставлю вам этого в упрек. Вы думали, что я прячу у себя эти цветы, и сочли своим долгом удалить от меня все то, что напоминает мне о моей идее фикс. Но вам не стоило, доктор, отдавать слуге это приказание: он может целыми часами рыться в моей комнате и не найти в ней ни одного цветка. Но если вы после того снова зайдете ко мне, то опять уловите этот запах, ибо он исходит от меня самого.

Однажды мне приснилось, будто я иду в полдень по обширному саду. Прохожу мимо круглого фонтана, мимо полуразрушенных мраморных колонн и ступаю далее по ровным длинным лужайкам. И вот я увидел дерево, сверху донизу сверкавшее красными, как кровь, пылающими померанцами. И я понял тогда, что это дерево – я.

Легкий ветер играл моею листвой, и в бесконечном желании простирал я свои ветви, обремененные плодами. По белой песчаной дорожке шла высокая дама в широком желтом одеянии, чьи глаза источали противоестественный лиловый свет.

Я прошелестел ей своей густой листвой:

– Сорви мои плоды, Альцина!

Она, прекрасно поняв этот язык, воздела белую руку и сорвала ветвь с пятью-шестью золотыми плодами.

Боль была легкая, сладостная. Она-то и пробудила меня.

Я увидел ее рядом: она стояла передо мной на коленях. Ее глаза странно глядели на меня.

– Что ты делаешь? – спросил я.

– Тише! – прошептала она. – Я подслушиваю твои грезы.

Как-то раз после обеда мы переехали на ту сторону Рейна и прошли от Драхенфельса вниз, к монастырю Гейстербах. Среди руин, где гнездились совы, она легла на траву. Я сел рядом с нею; я пил полными глотками аромат цветущей липы, вздымая грудь и широко раскинув руки.

– Да! – сказала она и закрыла глаза, осененные длинными ресницами. – Да, раскинь свои ветки! Как хорошо покоиться здесь, в твоей прохладной тени!

И она стала рассказывать…

О, целые ночи напролет она рассказывала мне. Старинные саги, сказки, истории. При этом она всегда закрывала глаза. Ее тонкие губы приоткрывались, и, как звон серебряных колокольчиков, падали жемчужными каплями слова из ее уст.

– Ты похитил у меня мой пояс! – сказала Флёр-де-Лис своему рыцарю. – Так принеси мне другой, но только достойный меня.

Тогда оседлал белокурый Гриф своего коня и понесся во все страны света, чтобы добыть для своей повелительницы пояс. Он бился с великанами и рыцарями, с ведьмами и чернокнижниками и отвоевал великолепнейший пояс. Но он бросил его в пыль, на колена нищим, и воскликнул, что этакая жалкая тряпка недостойна украшать чресла его дамы. И когда он отнял у могучего Родомонта пояс самой Венеры, он разорвал его в лохмотья и поклялся, что добудет такой пояс, какого не имели и богини. Он убил волшебника Атласа и завладел его крылатым конем. Сквозь бурю и ветер взмыл он в воздух и смелой рукой сорвал с неба Млечный Путь.

Он пришел к госпоже, поцеловал ее белые ноги и обвил вокруг ее бедер пояс, на коем, словно драгоценные каменья, засияли миллиарды звезд…

– А теперь прочитай мне, что ты написал об орхидеях, – попросила она.

И я прочел ей:

Когда-то был дьявол женщиной,

И звали ее Лилит,

Она много взоров тешила

Красою своих ланит.

И черные кудри падали

Волною на нежный стан,

И сам Боттичелли падок был

На сладкий ее обман.

Гюисманс с Бурже соперничал

Для мира Лилит воспеть,

А мир потакал доверчиво,

Готовясь ее терпеть.

С улыбчивых губ той женщины

Срывалось так мало слов,

Но звать ее дивой вещею

Сам Метерлинк был готов.

А страстный поэт д’Аннунцио

Был с детства верней их всех,

Стихи ей вверяя куцые…

И тем вызывая смех.

Когда же смеялась де́вица,

С ее живописных губ

Срывался, как листик с деревца,

Гадюк ядовитых клуб.

И змей этих дьявол-женщина

На тонкий свой перст мотал,

И ядов вино зловещее

Доил из разверстых жал.

Собрав ту отраву лейкою

В промозглой рассветной мгле,

В сад выползла дьявол змейкою,

Чтоб вверить свой яд земле.

Заклятье прочтя давешнее

Над жиром чернильным почв,

Ждать стала те всходы грешные —

И вот пробежала ночь,

И вот орхидеи адовы

Пробились из почв в рассвет,

Лиловыми серенадами

Разлив лепестковый цвет.

С тех пор та, что всех дороже мне,

Пред зеркалом хорошась,

Нагой выставляясь кожею,

Над страстью моей смеясь,

У зеркала держит россыпью,

С Лилит говоря на «ты»,

Дары орхидей погостные —

Те дьяволовы цветы.

– Воистину, вышло прекрасно, – тихо сказала Альцина.

Да, герр доктор, такова была наша жизнь: сказка, сотканная из лучей солнца. Мы оба вдыхали утраченное прошлое, и из наших поцелуев вырастало неведомое будущее. Все чище звучала гармония наших мечтаний – кристально чисто… Однажды она прервала меня в середине стихотворения. Она сказала:

– Молчи! – И крепко прижала лицо к моей груди.

Я чувствовал, как ее тонкие ноздри трепетали на моем теле. Прошла минута.

Она подняла голову и сказала:

– Тебе нет надобности говорить. Теперь твои мысли благоухают.

Она закрыла глаза – и медленно дочитала мои собственные стихи за меня, до точки.

Порой она брала мою голову в руки и ласкала тонкими пальцами виски, заставляя меня чувствовать, как ее желания проскальзывают в меня, вступают в ласковое обладание моей душой. Как будто сладкая музыка пульсировала в голове, как будто пение танцующих солнечных лучей вдруг стало доступно моему слуху.

Там, где раскинулись зеленые лужайки, где по мраморным ступеням текут хладные струи горного ключа, где покачиваются среди цветов магнолии яркие фазаны, где грезят в своем уединении белые павлины, там стоит одно дерево. Далеко кругом себя раскинуло оно свои ветки; благоуханием весны и любви напоен близ него воздух. Белые цветы есть у него на ветках, и под ними сверкают золотые плоды.

Прекрасная фея покоится в прохладной тени. Она рассказывает дереву сказки, ведь это дерево – ее возлюбленный. Она говорит, а он шелестит листьями и посылает ей с ветром свой аромат – так беседуют они оба.

Так росло во мне познание – медленно, постепенно, как всякое откровение. Это было так естественно, что я не смог бы провести черту между своими состояниями. Те мелкие подробности, только что приведенные вам, герр доктор, выбраны из россыпи им подобных. Чудо дало о себе знать, когда я в первый раз увидел эту женщину… а может, гораздо ранее. Может, уже тогда все было предопределено, когда мне в голову вкрались мысли, что нашли отражение в моих стихах.

Закончится же чудо тогда, когда я буду стоять под открытым небом, в лучах солнца, и цвести белыми цветами, давать золотые плоды. А покамест мой удел – последовательные трансформации, неспешные, но уверенные, сильные, не ведающие никакого сопротивления.

Не только дух, но и тело… разве я не говорил вам, что все мое тело напоено сладким ароматом? Убедитесь же в этом, уважаемый доктор.

Наступили последние ночи. Однажды она сказала мне:

– Я должна вскоре покинуть тебя.

Я не испугался. Каждая секунда, проведенная с нею, была для меня вечностью, и еще должны беспредельную вечность мои счастливые руки обнимать ее.

Я склонился к ней, и она продолжала:

– Ты знаешь, что случится тогда, Астольф?

Я утвердительно кивнул и спросил:

– Куда ты уедешь?

Две слезы упали на ее щеки. Она выпрямилась, и ее глаза засветились, как созвездия ночи над пустынной степью.

– За море, – сказала она, – туда, откуда я пришла. Но я буду тебе писать. А потом, позднее, когда ты расцветешь, когда легкий ветер будет играть твоими ветками, тогда я снова приду к тебе. Приду к тебе, любимый, и буду отдыхать в твоей тени. Буду отдыхать у тебя и грезить вместе с тобой нашими сладчайшими грезами… О, любимый мой… мой, только мой…

И как зеленые путы плюща обвивают ствол и ветки, так обняла меня она. Вот так.

Вы знаете, доктор, что произошло потом? Придя однажды вечером на виллу, я не мог дозвониться. Она уехала. Ее вилла опустела. Я поставил на ноги всю полицию и сыщиков, бегал все дни как сумасшедший. Я наделал тысячу глупостей, но уверяю, доктор, все это естественно для влюбленного, потерявшего возлюбленную из-за неких неведомых прихотей или чар.

Мои друзья-соседи были крайне встревожены моим состоянием, их забота превышала диктуемые приличиями нормы. Они направили моим родителям телеграмму. Вскоре после этого со мной произошел припадок – вы полагаете, что он играет поворотную роль, хотя по мне, это все простое и закономерное следствие накопленного опыта. Друзья, шпионившие за каждым моим шагом после моих вышеупомянутых глупостей, заметили, что я постоянно караулю почтальона. И когда мне приходило письмо – письмо от нее, – они перехватывали послание у доброго почтаря еще на улице; говорили, что вручат, но лично мне не приносили. Теперь я осознаю, что их поступки были продиктованы благими намерениями: они хотели избавить меня от малейшего стимула к нервному возбуждению. Но в тот миг, когда я увидел из окна, как они забирают послание, мир просто померк перед глазами. Мне показалось святотатством, что их руки касаются его, что чужие глаза читают ее слова.

Я схватил со стены отточенную до безумства шпагу и ринулся на улицу. Я кричал, требуя вернуть мне письмо. Они отказались, и тогда я полоснул шпагой того, кто сжимал его в руках, прямо по лицу. Конверт весь пропитался кровью, но я, конечно же, подобрал его. Я убежал в свою комнату, заперся и принялся читать. Она писала:

Если ты ценишь меня, то заверши начатое. О, я приду, я приду к тебе, моя любовь. Я найду утешение в твоей прохладной тени и буду нашептывать тебе дивные истории.

Вот и весь сказ, герр доктор. Меня заманили сюда обманом, но теперь я возношу хвалу судьбе за мое заключение. Ушли все волнения, и я вновь обрел прежнее спокойствие в этой поразительной тишине. Я наслаждаюсь здесь сладким ароматом, исходящим от моего тела, и знаю, что мирно дождусь конца. С трудом удается мне писать, герр, пальцы не слушаются – они разжимаются, растопыриваются, словно тонкие ростки на веточке.

Ваше заведение раскинулось в великолепном, необъятном парке. Я гулял там сегодня утром. Он так огромен, так прекрасен. Я верю, доктор, что мои слова проняли вас. Да, я, несомненно, сумел вас убедить… Так вот, когда приблизится час – уже такой близкий! – не пытайтесь обратить вспять то, чему не миновать. На просторном лугу, где журчат переливы, дождусь я конца превращения. Надеюсь, доктор, что вы позаботитесь о моем благополучии и тогда, когда я утрачу людское обличье. Боннский садовник знает, как нужно ухаживать за цитрусовыми, он даст вам инструкции. Я ни в коем случае не хочу увядать; я хочу расти и цвести, чтобы она могла любоваться мной и восхищаться моей красотой.

Она будет вам писать, герр доктор. Вы сразу признаете, какое послание – от нее.

И еще: каждое лето, когда моя крона будет сиять сотней золотых плодов, – герр, будьте любезны, сорвите лучшие из них, сложите в небольшую корзинку и отправьте ей. И пусть в посылку будет вложена записка со стихотворением, однажды услышанным мною на солнечных улочках Гранады:

В саду с померанцами спелыми

Я сорвал плоды – яркими, белыми.

И их сок – кровь густая моя,

Так прими же сей дар от меня,

Но ножом их не режь, умоляю,

В середине мой плод разделяя,

Ты мне сердце распорешь, шутя,

И погибну от этого я.

Предыдущая главаГлава 21 из 34Следующая глава