К книге
АльраунаАльрауна История живого существа. Глава пятнадцатая Франк Браун идет ва-банк
50%
Альрауна История живого существа. Глава пятнадцатая Франк Браун идет ва-банк
17

В этот вечер Альрауна не вышла к обеду, велела только Фриде принести наверх чашку чая и печенья. Франк ждал, что она сойдет вниз, хоть на несколько минут после обеда. Не дождавшись, он прошел в библиотеку и разложил бумаги. Чтение их, однако, не лезло ему в голову, и он решил отправиться в город – повидаться с Манассе, а кстати и навестить некоторых старых знакомых. Предварительно он достал из ящика все памятные вещи – деревянного человечка-мандрагору, шелковый шнур, фрагмент того, что обвивал шею профессора перед смертью, простреленную записку с трилистником из кармана графа Герольдингена. Все это он завернул в бумагу, завязал, скрепил сургучом и послал Альрауне. Записки он не приложил никакой, считая всякие пояснения излишними: ведь из гроссбуха советника тен Бринкена, помеченного ее инициалами, она и без того узнает все нужное.

Шофер ждал у крыльца.

В маленьком винном погребке на Мюнстерской площади, как Браун и предполагал, сидел Манассе. Рядом с ним, сгорбившись над бокалом, помещался Станислав Шехт. Франк подсел к ним, заказал вина и включился в разговор, тут же перешедший на дела.

Они обсудили процессы, разобрали все pro et contra[37]. Пару сомнительных дел, где еще возможно было выторговать сносные условия, порешили передать советнику юстиции Гонтраму. Остальные Манассе брался вытянуть сам. В ряде исков Франк предложил пойти на мировую, но Манассе даже слушать не захотел.

– Никаких уступок! – отрезал он тоном, не терпящим возражений. – Пусть даже все требования противников ясны как день и справедливы до последнего пфеннига!

Франк знал эту черту. Манассе был самым честным юристом при земельном суде – клиентам всегда резал правду – матку в глаза, в суде не лгал, хотя и умел вовремя промолчать. Но к уступкам он относился как к личному оскорблению. Сама идея просто признать чужую правоту прежде, чем тебя к этому принудит приговор, казалась ему предательством профессии.

– Но это же лишние расходы, – заметил Франк.

– И пусть! – рявкнул адвокат. – Что значат расходы при таких суммах? Я уже говорил вам: невозможного нет. Всегда есть шанс.

– Юридически – быть может. – Франк покачал головой. – Но…

Он не договорил. Бесполезно. Для Манассе суд и право означали одно и то же. Что суд постановил, то и есть право. Сегодня оно одно, завтра, в апелляции, – другое. А уступить – значит самому вынести себе приговор, подменить суд собственным решением. Это было немыслимо.

Франк улыбнулся и отступился:

– Как вам будет угодно.

Он повернулся к Станиславу Шехту, спросил о старых знакомых: где теперь доктор Монен, что с теми, с кем они когда-то пили пиво в студенческие годы? Имена сыпались как из рога изобилия. Ицхак Тейссен – уже советник правления. Клингеффер – профессор в Галле, скоро получит кафедру анатомии. Франц Ланген, Бастиан, и прочие, и прочие… Франк слушал и чувствовал себя так, будто листает выпускной альбом тех лет – только все лица в нем постарели, все краткие характеристики дополнились новыми строками.

– А вы все еще студент? – спросил он невпопад.

Станислав Шехт обиженно замолчал. Манассе тявкнул:

– Что вы! Не знаете разве? Он ведь докторский экзамен сдал – уже пять лет назад!

«Уже пять лет…» Франк прикинул в уме. Сорок пять, а то и сорок шесть семестров.

– Ах, вот как! – воскликнул он, поднимаясь и протягивая руку. – Горячо поздравляю, господин доктор. И что же вы теперь намерены предпринять?

– Ах, если б он сам знал! – встрял Манассе.

В эту минуту в погребок вошел пастор Шредер. Франк поднялся ему навстречу.

– Какими судьбами? – удивился старый священник. – Это надо отметить!

– Позвольте мне быть хозяином, – вызвался Станислав Шехт. – Мы выпьем за мой докторский диплом.

– А со мной – за новую кафедру, – засмеялся пастор. – Не разделим ли честь пополам, доктор Шехт?

Тот согласился. Седовласый викарий заказал старый «Шарцгофбергер» – когда-то именно по его протекции половину погребка отвели под запасы именно этого сорта. Пастор отпил немного, причмокнул, остался доволен и чокнулся бокалом с Франком.

– Вы-то устроились! – воскликнул он. – Изъездили полсвета, про вас даже в газетах писали. А мы сидим дома и утешаемся тем, что на Мозеле еще есть хорошее вино. Такого вы за границей не пили, небось?

– Наверное, нет, – согласился Франк. – А вы чем занимаетесь?

– Чем занимаюсь? – пастор хмыкнул. – Все так же злюсь, ибо на старом нашем Рейне все сильнее несет прусским духом. Сочиняю для развлечения глупые театральные пьески. Плавта с Теренцием уже ограбил дочиста, теперь вот за Гольберга принялся. И представьте: директор платит мне гонорар! Тоже своего рода прусское изобретение.

– Радуйтесь! – пробормотал Манассе. – Кроме того, пастор написал ученый трактат, – обратился он к Франку. – Превосходный, должен вам сказать, глубокий труд.

– Пустяки, – отмахнулся викарий. – Маленький опыт…

– Бросьте! – перебил Станислав Шехт. – Ваша работа – ценнейший вклад в историю Александрийской школы. Особенно гипотеза о неоплатоновском учении об эманации…

Он оседлал любимого конька и поскакал. Словно епископ на церковном соборе, он излагал возражения, оспаривал тезисы, доказывал, что автор напрасно встал на почву трех космических принципов, хотя только так и можно проникнуться духом учения Порфирия. Манассе вклинивался с замечаниями, да и сам викарий не оставался в долгу. Они спорили с таким жаром, будто от решения этого вопроса зависела судьба человечества. А речь шла всего лишь о монизме Александрийской школы – учении, являвшемся, по сути, обычным самоуничтожением «я» через экстаз, аскезу и теургию, проникнутом мистицизмом весьма наносного характера. Но Франк молча, терпеливо слушал. «Вот она, вся Германия за одним столом, – думал он, – родина моя…»

Год назад, вспомнилось ему, он сидел в баре где-то в Мельбурне или Сиднее. С ним были трое: судья, епископ и известный врач. Они спорили не меньше этих троих, но уже о другом: кто лучший боксер – Джимми Уолш из Тасмании или Фред Коста, чемпион Нового Южного Уэльса.

А здесь – маленький адвокат, так и не дослужившийся до звания советника юстиции; священник, сочиняющий пьески для театра марионеток; и вечный студент Станислав Шехт, в сорок лет сдавший наконец докторский экзамен и не знающий, что делать дальше. Эти трое говорили о вещах, бесконечно далеких от их жизни, но с той же страстью и знанием, с какой австралийцы говорят о спорте. Можно просеять всю Америку, и всю Австралию, и девять десятых Европы – нигде не найдешь такой бездны пустой учености. «Только вот все это мертвое, – вздохнул он про себя. – Давно умерло и пахнет тленом. Хорошо еще, что они не замечают».

Он спросил викария о его воспитаннике, молодом Гонтраме. Манассе мгновенно умолк.

– Да, кстати, – встрепенулся адвокат. – Я ведь, собственно, ради этого и пришел. Что он пишет?

Викарий Шредер достал из бумажника конверт, протянул адвокату.

– Прочтите сами. Утешительного мало.

Франк взглянул на штемпель.

– Из Давоса? Значит, материнское наследство все-таки получил?

– Увы, – вздохнул священник. – А ведь Йозефхен был такой здоровый, цветущий мальчик! Не создан он для священнической карьеры – я бы выбрал для него другое, если б не обещал его матери на смертном одре. Впрочем, он и сам, наверное, пошел бы этим путем. Докторский экзамен сдал на отлично, и архиепископ ему благоволит, помогал мне в работе об Александрийской школе – из него вышел бы толк. А теперь… – Голос его дрогнул, он медленно допил вино.

– Это случилось внезапно? – спросил Франк.

– Пожалуй, – кивнул пастор. – Первым толчком стала смерть брата, Вольфхена. Вы бы видели Йозефхена на кладбище. Он все стоял рядом со мной, когда я говорил надгробное слово, и не отрываясь смотрел на огромный венок алых роз. До конца церемонии держался. А потом ему стало так плохо, что мы с Шехтом унесли его на руках. В экипаже отпустило, но дома открылась апатия. Единственное, что он сказал мне в тот вечер: «Я теперь крайний из сыновей Гонтрама. Значит, скоро и моя очередь». С тех пор он был убежден, что дни его сочтены. Профессора сначала обнадеживали, но потом ему стало хуже, и теперь он угасает день ото дня. Его отправили в Давос, но, боюсь, уже ничем не поможешь…

Глаза старика увлажнились.

– Его мать была покрепче, – буркнул Манассе. – Шесть лет смерти в лицо смеялась.

– Царство ей небесное, – перекрестился викарий и наполнил бокалы. – Выпьем за нее. За добрую память о ней.

Они чокнулись и выпили.

– Скоро совсем один останется старый советник юстиции, – заметил доктор Шехт. – Только дочь, кажется, здорова. Наверное, его и переживет.

Адвокат недовольно засопел.

– Фрида? Не думаю.

– Почему? – насторожился Франк.

– Потому что… потому что… – Манассе замялся, но вдруг глянул на Франка с такой злостью, будто собирался вцепиться ему в горло. – Хотите знать, почему Фрида уж точно не переживет отца? Я скажу: потому что она попала в лапы этой… этой проклятой ведьмы из Лендениха! Вот почему! Теперь поняли?

«Ведьмы, – эхом отозвалось в голове Франка. – Он называет ее ведьмой. Совсем как дядюшка Яков в своей книге».

– Что вы хотите сказать, господин адвокат?

Манассе залаял, как рассерженный пес:

– По-моему, я довольно ясно выразился в рамках известных приличий: кто попал в лапы фройляйн тен Бринкен – тому не уйти. Ибо мушки редко вырываются из ловчих сетей паука. Там им неизменно уготована гибель, и поздно молиться. Берегитесь и вы, герр Браун. Считаю своим долгом вас предостеречь. Я уже пытался спасти одного – Вольфхена… Но я не преуспел. Может, с вами у меня хоть что-то получится. Уезжайте, пока не поздно! Что вас держит? Уж не липкая ли паутина?

– Мне кажется, вы преувеличиваете, дорогой друг, – ответил, смеясь, Браун.

Но он чувствовал, что смех этот – вынужденный. Поэтому он замолчал, глядя в свой бокал. Вино казалось горьким.

Станислав Шехт и пастор Шредер начали очередной круг спора об эманациях, вовсе не замечая ни угрюмой тишины за своим столом, ни того, как тяжело она повисла в воздухе. Они сидели и пили. Выпили за докторский диплом Шехта и за повышение священника. Выпили за здоровье Карла Монена – о нем, кстати, никто ничего не слыхал с тех пор, как тот уехал. «Куда-то делся, концы в воду», – так выразился Станислав Шехт. Он вдруг начал вести себя очень сентиментально, даже затянул какую-то меланхоличную песнь.

Франк Браун простился со всеми и направился медленным шагом в Лендених, мимо благоухающих весенних деревьев, – прямо как в старые времена. Пройдя по двору, он узрел свет в библиотеке. Когда он вошел туда, там, на диване, сидела Альрауна.

– Ты здесь, маленькая кузина? – окликнул ее он. – Так поздно не спишь?

Она не ответила, но молчаливым жестом пригласила его сесть.

– Я хотела бы с тобою поговорить, – начала она после некоторого молчания.

Но так как она, видимо, затруднялась, с чего начать, то он поспешил на выручку.

– Ты ознакомилась с содержанием записей Якова тен Бринкена?

– Да, – ответила она.

Несколько минут она, затаив дыхание, пристально глядела на него.

– Итак, – начала она, – я не больше чем остроумная выходка, когда-то пришедшая тебе в голову?

– Выходка? Ты хочешь сказать – идея?

– Хорошо, пусть будет идея. Дело не в словах. Но, во всяком случае, идея довольно веселая. – Она засмеялась. – Впрочем, не для того, чтобы сказать это, я ждала тебя. Я хочу знать, веришь ли ты в это?

– Во что? – спросил он. – В то, что дядюшка пишет правду в своей кожаной книге? Да, я верю.

Она нетерпеливо покачала головой:

– Нет, это, конечно, все правда – у него нет причин лгать. Я говорю о другом. Мне хочется знать, веришь ли ты, как твой дядя, что я – не такое существо, как все прочие люди? Что я – именно то, что обозначает мое имя?..

– Что мне сказать в ответ на такой вопрос? – воскликнул он. – Обратись к физиологу, и он, без сомнения, подтвердит, что ты – совершенно такой же человек, как и все прочие, несмотря на такое необычное рождение. Всё происходящее в твоей жизни, по его словам, – это сплошная череда случайностей, что все они…

– Меня это совершенно не интересует, – вклинилась она. – С точки зрения твоего дяди, эти самые случайности имели первостепенное значение. Впрочем, несущественно, играл ли роль случай – или нет. Мне важно лишь одно: разделяешь ли ты сам это мнение? Веришь ли ты, что я – нечто особенное?

Он замолчал, не находя слов. Он верил – но в то же время терзался сомнениями.

– Понимаешь… – начал он наконец.

– Говори же, – настаивала она. – Ты сам веришь, что я – лишь твоя смелая фантазия, обретшая плоть? Твоя идея, почтенным тайным советником брошенная в тигель бытия – и подвергнутая сублимации, пока из нее не появилось то, что предстает перед тобой?

На этот раз ответ последовал незамедлительно:

– Раз уж ты ставишь вопрос так, то да: я верю.

Ее губы тронула улыбка:

– Я так и думала. Именно поэтому я и ждала тебя этой ночью: мне хотелось поскорее развеять твое высокомерие. Нет, кузен, эту мысль породил точно не ты и не старый тайный советник.

– Так кто же тогда? – поинтересовался он.

Она покопалась под подушкой.

– Вот кто! – воскликнула она.

Подбросив в воздух фигурку деревянного человечка, она поймала ее. Затем нежно провела по ней своими нервными, беспокойными пальцами.

– Эта вот… игрушка? Где здесь связь? – спросил, недоумевая, Франк Браун.

– Имелась ли эта идея в твоей голове раньше – до того дня, когда советник юстиции Гонтрам отпраздновал причастие двух детей?

– Нет, – ответил он. – Конечно нет.

– Но потом эта штука упала со стены, вот тогда-то тебе и пришла в голову странная мысль. Разве не так?

– Да, – признался он. – Так оно и было.

– Итак, – продолжила она, – итак, идея пришла откуда-то извне и проникла в тебя. Именно тогда, когда адвокат Манассе читал свою лекцию, когда он декламировал, будто по школьному учебнику, и разъяснял всем вам, что такое этот маленький образчик мандрагоры и что он означает… вот тогда в твоем мозгу зародилась идея. Она стала такой большой и сильной, что ты нашел в себе смелость предложить ее своему дяде, убедить его осуществить задуманное, создать меня. Тогда… если я всего лишь идея, пришедшая в мир и принявшая человеческий облик, то верно и то, что ты, Франк Браун, выступал лишь ее посредником, ее инструментом – таким же, как тайный советник или его ассистент-врач. Роль твоя ничем не больше, чем у…

Она заколебалась, замолчала, но только на мгновение. Затем – продолжила-таки:

– …чем у уличной девки Аманды и насильника-убийцы Неррисена, сведенных вами – и смертью – вместе.

Девушка положила человечка на шелковые подушки, посмотрела почти с любовью на него и произнесла:

– Ты мой отец. Ты моя мать. Ты – то, что создало меня.

Франк посмотрел на нее. «Возможно, так оно и было», – подумал он. Идеи носятся в воздухе, как цветочная пыльца, и кружатся, прежде чем окончательно осесть в чьем-либо мозгу. Часто они там чахнут, портятся и умирают – ведь лишь немногие находят хорошую, плодородную почву… Но этих мыслей он ей не озвучил.

Альрауна медленно поднялась, не выпуская фигурку из рук.

– Я хотела сказать тебе кое-что еще, – тихо произнесла она, – в знак благодарности за то, что ты ознакомил меня с моей собственной историей, что ты не сжег этот ужасный журнал наблюдений.

– Что именно? – спросил Франк Браун.

– Что… Хочешь ли ты, чтобы я поцеловала тебя? Я умею целовать.

– Это ты и хотела сказать, Альрауна?

– Нет-нет, не это. Я думала, что могла бы когда-нибудь и поцеловать тебя, но раньше я хотела сказать тебе другое. Я хотела сказать тебе: уезжай!

Франк удивленно посмотрел на нее:

– Почему?

– Потому что… потому что это лучше для тебя, а может быть, и для меня. Но не во мне дело. Я знаю прекрасно, как работает мой порок: теперь я его отлично осознаю, я просвещена. И, полагаю, как дела шли до сих пор, так они и пойдут впредь – с тем лишь отличием, что отныне я не буду слабой. Я буду видеть все и понимать, куда легче нанести удар. Теперь, когда я посвящена во все, для меня нет сомнения, что следующим от моих чар падешь ты. Потому-то и будет лучше, если ты уедешь.

– Разве ты так уверена в себе? – спросил он.

– А разве я не имею на это оснований?

Он пожал плечами.

– Может быть. Не знаю. Но объясни мне: почему бы тебе хотелось пощадить меня?

– Потому что я люблю тебя, – тихо сказала она. – Ты относился ко мне хорошо.

– А разве другие относились к тебе плохо?

– Нет. Но мне это было безразлично. Все они любили меня. А ты – нет. Еще нет.

Она подошла к письменному столу и, взяв оттуда открытку, подала ему:

– Это от твоей матери, – сказала она. – Я думала, что это мне, и прочла. Твоя мать больна и очень просит тебя приехать.

Франк взял письмо, прочитал его. Он понимал, что обе они правы – и что оставаться здесь глупо. И вот, может быть, именно поэтому что-то, какое-то ребяческое упрямство, подзадоривало его крикнуть: «А вот не уеду же, не уеду!»

– Что ты решил? – спросила Альрауна.

Он сделал над собой усилие и твердо произнес:

– Решаю ехать!

Франк Браун пристально смотрел на Альрауну, чутко следил за каждым движением ее лица. Ему хватило бы небольшого движения губ, легкого вздоха, чего-нибудь, что выдало бы ее сожаление. Но она оставалась спокойна, серьезна – ни признака волнения не было на застывшей маске, заменявшей ей лицо. Это задело его, оскорбило и покоробило… и показалось своеобразным вызовом. Он еще плотнее сжал губы. «Нет, просто так я отсюда не уеду», – подумал он.

А она в это время, подавая ему руку, говорила:

– Ну что ж, хорошо… Раз ты уезжаешь, то нам надо проститься. И если ты ничего не имеешь против, то я поцелую тебя.

– О, нет-нет, Альрауна, не делай этого! – вырвалось у него.

– Почему? – спросила она абсолютно тем же тоном, каким он за несколько минут до того задал этот вопрос.

– Ты мне симпатична, – сказал он. – Ты была добра ко мне сегодня. Много розовых губ целовал мой рот – и все они побледнели. Теперь же… теперь же пришла твоя очередь. И потому лучше не целуй меня! – Он, по сути, вернул ей ее же слова – и она сочла, что это умысел, уловка, издевка, скорее всего. Ее сердце вспыхнуло.

Они стали друг против друга в позе врагов. В ее холодных, стальных глазах не видно было боязни – скорее они горели вызовом. Но не меньше уверенности содержалось в его студеной ухмылке насмешника. Судьбы их стояли на перепутье; их орудия, острые и мощные, были готовы к бою. Ей предстояло решить. Ее отказ означал бы его триумф и ее падение – он ушел бы тогда без сожаления. Согласие же сулило неистовую схватку. Она осознавала это, так же как и он. Конечно, этот сценарий обозначился уже в первую их встречу, но пока что – пунктирными, прерывистыми линиями. Это было начало, обмен первыми ударами, и еще теплилась надежда на то, что поединка не будет, что противоборствующие стороны просто мирно разойдутся по своим углам. Но вот-вот будет объявлена битва до победного финала: или она, или он. И ведь именно он бросил вызов…

И Альрауна, конечно же, приняла его.

– Я не страшусь, – заявила она. Франк застыл, но усмешка на его губах стала ярче. Он ощутил всю серьезность момента.

– Я желаю тебя поцеловать, – повторила она.

– Будь осторожна, – ответил он. – Ибо я тоже тебя поцелую.

Она выдержала его пронзительный взгляд.

– Да, – сказала она. – Но дело в том, – прибавила она с улыбкой, – что ты слишком для меня велик. Присядь!

– Нет, – рассмеялся он, – у меня есть идея получше. – Он приблизился к просторному дивану, прилег и положил голову на подушку. Раскинул руки, закрыв глаза.

– Ну, Альрауна, подходи, – позвал он.

Она подошла и опустилась на колени у изголовья. Ее взгляд, полный несвойственной ей нерешительности, никак не мог задержаться на нем – но вдруг девушка бросилась к нему, схватила его голову и прижалась своими губами к его.

Он не обнял ее, его руки оставались неподвижны. Однако пальцы нервно сжались в кулаки. Он ощутил ее язык, почувствовал легкий укус…

– Целуй, – прошептал он, – целуй.

Перед его внутренним взором расстилался кровавый туман. Он услышал жуткий хохот тайного советника, увидел огромные, устрашающие глаза фрау Гонтрам, когда та упрашивала юного Манассе раскрыть тайну Альрауны. Услышал он и смех обеих подружек невесты, Ольги и Фриды, и надтреснутый, но по-прежнему чарующий голос мадам де Вер-де-Вер, исполнявшей «Les Papillons»; увидел молодого гусарского поручика, внимательно слушавшего адвоката, увидел Карла Монена, смахивавшего тряпицей пыль с деревянной фигурки…

– Целуй, – шептал он.

Ему привиделись Аманда, мать Альрауны с огненно-красными волосами и белым, крепким телом, пронизанным синими венами, и Нериссен, ее отец, в момент казни – такой, какую тайный советник описал в своем журнале. Он увидел роды – старик и его ассистент-врач помогают ребенку появиться на свет…

– Целуй, – умолял он, – целуй.

Он пил ее лобзания – пил горячую кровь собственных губ, которые она искусала, – и сознательно погружался в это опьянение, словно в пенное вино, во мглу восточных ядов…

– Отпусти меня. – Собственный голос прозвучал хрипло; чужим, незнакомым тоном. – Отпусти… Ты не понимаешь, что творишь.

Она не ответила. Только кудри ее, тяжелые, пахнущие ночью и чем-то терпким, еще крепче прижались к его лбу, и поцелуи – жаркие, неистовые – посыпались градом, заметая последние следы сопротивления. Мысли, еще недавно четкие, рассогласовывались, падали и сгорали в красной мгле. Рушились плотины, возведенные годами, воспитанием, волей. И хлынуло – вздулось и запенилось красное море, море крови, море Диониса. Менады грозно взмахнули тирсами[38], священное вино ударило в голову, затуманило взор, сорвало покровы.

– Нет, целуй же! – закричал он уже куда более знакомым голосом. – Целуй!

И вдруг – пустота. Она разжала объятия, отстранилась. Отодвинулась, словно волна, которая, достигнув берега, уходит обратно в море, оставляя на песке лишь холодную пену.

Он открыл глаза. Смотрел на нее – и не узнавал.

– Целуй… – повторил он тихо, почти жалобно.

Глаза ее смотрели тускло, стеклянно. Грудь тяжело вздымалась, но в лице не было ни страсти, ни нежности – только какая-то отрешенность, словно она смотрела на него откуда-то издалека, из другого мира. Она медленно покачала головой.

Нет.

Это «нет» ударило его, как пощечина. Как вызов. Как оскорбление.

Он вскочил.

– Тогда я буду целовать тебя! – крик вырвался из груди, дикий, почти звериный.

Он подхватил ее на руки – легкую, безвольную, покорную – и бросил на диван. Опустился перед ней на колени – туда, где только что стояла она, где еще сохранялось тепло ее тела.

– Закрой глаза… – прошептал он.

Она послушно смежила веки. И он наклонился над ней.

Поцелуи… Какими они были? Сладкими, как мед с Гимета, нежными, как звуки арфы в летнюю ночь, когда ветер едва касается струн. И дикими, жестокими, как зимние штормы над Баренцевым морем, когда волны с ревом разбиваются о скалы. Пламенными, как дыхание Везувия, несущее гибель Помпее. Влекущими, как водоворот Мальштрема, откуда никому нет возврата.

Она чувствовала, как рушится все – решительно все. Стены, возводимые годами, в одно мгновение пали! Защита, казавшаяся несокрушимой, рассыпалась в прах. Альрауна, так привыкшая сбрасывать с края попасти других, сама летела куда-то вниз – и не хотела для себя спасения.

Вспыхнул огонь. Жадные языки взметнулись к самому небу, лизнули облака, зажгли алтари – при них она словно оказалась и жрицей, и жертвой. Факелы осветили все – тайное, постыдное, запретное, – и не было больше тьмы, не было убежища.

Она обняла его, прижала к груди так крепко, словно хотела вобрать в себя, сделать частью своего тела, своего духа, своего дыхания.

– Я вся горю… – прошептала она одними губами. – Я сгораю.

Он сорвал с нее одежду. Ткань послушно разошлась, обнажая тело, трепетное, живое, – и не было больше ни «я», ни «ты», ни Альрауны, ни Франка – было только пламя.

* * *

Солнце стояло высоко, когда она открыла глаза.

Она лежала обнаженная. И не сделала ни малейшего движения, чтобы прикрыться. Не было стыда – было только удивление: неужели это случилось? Неужели это с ней?

Она повернула голову и увидела его. Он сидел рядом, смотрел на нее.

И спросила:

– Ты сегодня уедешь?

Вопрос прозвучал просто, буднично. Словно речь шла о погоде или о том, подавать ли завтрак.

– Ты хочешь, чтобы я уехал? – спросил он.

Она помолчала. Где-то глубоко внутри, в самом темном уголке души, шевельнулся страх. Страх того, что она сейчас скажет. Но слова уже рвались наружу, и она не могла, не хотела их сдерживать.

– Останься, – прошептала она.

Пауза.

– Останься.

Предыдущая главаГлава 17 из 34Следующая глава