К книге
Странники, идеалисты, бунтовщики. Русские писатели в поисках смысла жизни и ответов на вечные проклятые вопросыВведение
9%
Введение
2

Великие беседы и проклятые вопросы

Попав в царство мертвых, Монтень говорит Сократу, что с его времен многое переменилось. Сократ приходит в восторг, но Монтень поясняет, что это перемены к худшему, потому что люди стали еще глупее. Когда боги вызывают великих императоров на состязание в бахвальстве, Александр, Цезарь и Октавиан объявляют себя величайшими правителями, однако боги отдают пальму первенства Марку Аврелию, потому что тот не хвастается. Три сатирика, Лукиан, Эразм и Рабле, обсуждают людскую глупость, а затем отправляются обедать со Свифтом. Торо спорит с Сэмюэлом Джонсоном о природе человека.

Эти беседы Фонтенеля, Юлиана Отступника, Вольтера и Джозефа Вуда Кратча являются примером жанра, берущего начало в Античности. Именуемые обычно «разговорами в царстве мертвых» – название, использованное первым великим мастером этого жанра Лукианом, – они описывают встречи мыслителей, которые жили в разных странах и эпохах и потому никогда не встречались в реальной жизни[2]. Если вам интересно, что бы ответил Сократ тем, кто указывал на изъяны в его суждениях, стоит обратиться именно к этому жанру. В третьей книге «Путешествий Гулливера» (Gulliver’s Travels) колдун вызывает дух Гомера и всех его комментаторов. Великий поэт не в состоянии понять толкование своих трудов.

В царстве мертвых и в Элизии[3], в аду и в раю все друг другу современники. Величайшие мыслители и могущественные правители спорят и отстаивают свои убеждения перед лицом критики еще более резкой, чем та, с которой они сталкивались в нашем мире. Разве это не лучший способ выявить заблуждения, разоблачить притворство и приблизиться к истине?

В этих диалогах могли участвовать морские нимфы, куртизанки и боги, но все же среди участников преобладали философы и иногда правители. В наши дни известные историки-интеллектуалы также придерживаются духа этого жанра, воссоздавая встречи между реальными людьми, которые были знакомы друг с другом при жизни, и размышляя о них. В своем сочинении «Придворный и еретик» (The Courtier and the Heretic) Мэтью Стюарт рассуждает о встрече Лейбница и Спинозы; Стивен Надлер в книге «Лучший из всех возможных миров» (The Best of All Possible Worlds) разбирает аргументы Лейбница в споре с Мальбраншем и Арно; Карл Поппер и Людвиг Витгенштейн спорят в «Кочерге Витгенштейна» (Wittgenstein’s Poker) Дэвида Эдмондса и Джона Айдиноу; а о сложных взаимоотношениях двух друзей, Дэвида Юма и Адама Смита, повествуется в книге Денниса Расмуссена «Неверный и профессор» (The Infidel and the Professor)[4]. Особенно интересными эти книги делает тот факт, что вопросы, на которые философы пытались найти ответы, по-прежнему сохраняют и, вероятно, будут сохранять свое значение.

Юм был хорошо знаком с античными диалогами в царстве мертвых. Под конец жизни он воображал, как будет упрашивать Харона, паромщика подземного мира, дать ему еще немного времени: «Любезный Харон, я пытался открыть людям глаза, потерпи немного, чтобы я мог иметь счастье лицезреть, как закроют церкви, а священников отправят по своим делам». На что Харон ответит: «Ах ты, праздный бездельник, этого не случится в ближайшие 200 лет, думаешь, я дам тебе такую долгую отсрочку? Немедленно залезай в лодку»[5]. Лукиан и другие авторы прибегали к этому жанру, чтобы высмеять заблуждения философов, утверждавших, что они обладают знаниями, недоступными другим, а мастер скептицизма и иронии Юм не стеснялся посмеяться над самим собой.

Участники этих диалогов часто обращаются к главным вопросам философии и жизни. В этом отношении они углубляют логические построения платоновского «Пира» и подобных ему сочинений, выбирая эпоху вне рамок биографического времени. Зачем ограничиваться беседами, которые когда-то состоялись или могли состояться? Разве мы не узнаем больше, подслушав споры Конфуция, Заратустры, святого Павла и Марка Аврелия о смысле жизни? Определенно Шекспир, маркиз де Сад, Толстой и Фрейд смогут внести свою лепту в рассуждения о любви в «Пире».

Диалоги мертвых отличаются от философских бесед живых не только тем, что в них принимают участие люди из разных эпох и культур, но и тем, что в своем посмертном существовании духи больше не обращают внимания на жизненные обстоятельства. Все, что они скажут, больше не может пойти им на пользу или навредить. В диалоге Вольтера Эразм сожалеет, что больше не может позволить себе величайшее удовольствие – открывать глаза тем, кто сбился с пути, потому что «умершие не спрашивают дорогу»[6]. На слова собеседников уже не влияют повседневные заботы, как всегда случается в жизни, потому что у них больше нет повседневных забот. По той же причине ничего не значат культура и историческая эпоха, потому что царство мертвых находится за их пределами[7].

И потому мыслители могут выражать свои идеи в чистом виде, доводить их до высшего завершения или изменять, чтобы они лучше соответствовали другим, столь же беспримесным идеям. Им больше нечего бояться и не к чему стремиться. Для этих бесед имеет значение лишь свобода от контекста и неотложных проблем.

А теперь вспомните о том, что когда Иван беседует с Алешей в самых важных главах романа «Братья Карамазовы», он представляет, будто высказывает свою окончательную позицию, находясь где-то за пределами жизни и глядя на нее сверху. Он утверждает, что такие разговоры являются типичными для русских людей:

«– Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие? А которые в бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так?

– Да, настоящие русские вопросы о том: есть ли бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты говоришь, вопросы с другого конца, конечно первые вопросы и прежде всего, да так и надо, – проговорил Алеша, все с тою же тихою и испытующею улыбкой вглядываясь в брата.

– Вот что, Алеша, быть русским человеком иногда вовсе не умно…»[8].

За этим следует одна из самых глубоких бесед в мировой литературе. В главе «Бунт» «вопрос зла» встает еще более остро и отчетливо, чем прежде, а в главе «Великий инквизитор» исследуются основные человеческие качества, сформировавшие историю и приведшие ко всем нашим бедствиям. Эти «русские разговоры» привносят свободу диалогов умерших в повседневную жизнь. В каком-нибудь лиминальном пространстве, будь то «вонючий трактир», купе поезда или постоялый двор на перекрестке, время будто останавливает свой ход, и люди начинают изливать душу, словно уже живут вне времени.

Достоевский любил задавать эти важные вопросы. Герой его рассказа «Сон смешного человека» начинает с нигилистического утверждения, что «я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было». Далее он переходит к солипсизму, чувствуя «всем существом моим, что ничего при мне не было»[9]. Решив покончить с собой, он сталкивается с маленькой девочкой, умоляющей о помощи, игнорирует ее и, к своему удивлению, тут же начинает испытывать угрызения совести. Возможно, ему вовсе не все равно? Вообразив, что застрелился, герой попадает в мир, в котором обитают безгрешные люди, как было в период золотого века. И несмотря на свою любовь к ним, он развращает их человеческим эгоизмом, жестокостью и порочностью. Почувствовав себя просвещенными, они начинают придерживаться рационалистических взглядов XIX столетия.

Пробудившись, герой понимает, что смысл жизни все же существует, находит девочку, которую прогнал, и начинает проповедовать эту новую истину людям, которые считают его «смешным». Во время путешествия в иной мир в процессе бесед с его обитателями до и после их падения и при столкновении собственной веры с нигилистическими убеждениями герой обращается к вечным вопросам в их чистой, беспримесной форме.

Никто не задается вечными вопросами более хитроумно, чем дьявол, постоянно навещающий Ивана Карамазова. В отличие от других образов дьявола в мировой литературе, он знаком с историей философии и теологии и опровергает утверждение Декарта: «Я мыслю, следовательно, я существую». Поскольку христианская теодицея оправдывает существование зла как часть божественного замысла для достижения высшего блага, дьявол недоумевает, почему люди винят его в том, что он якобы создал все то, что задумано свыше, и ради чего он и был сотворен. «Я людей люблю искренно – о, меня во многом оклеветали!» – повторяет он[10].

В отличие от сатаны Мильтона, дьявол Ивана читал книги о дьяволе – ведь он вовсе не неграмотный! – и нашел Мефистофеля Гёте неприятным. В романе Булгакова «Мастер и Маргарита» дьявол, посещающий атеистическую сталинскую Россию, передает свою беседу с Кантом о доказательствах существования Бога. Герой романа, писатель по прозвищу Мастер, совершенно верно представляет, что на самом деле говорили друг другу Иисус и Понтий Пилат, что и подтверждает дьявол, подслушавший их разговор.

Какой была бы русская литература без подобных эпизодов? Достоевскому удается уравновесить фантазию и реализм, вводя в свои произведения эти загробные диалоги, происходящие со сновидцами, поэтами и сумасшедшими. Эти способы спасения реализма не истощают оригинальное мышление Достоевского. Как явствует из беседы Ивана и Алеши, Достоевский создает в нашей реальности диалоги, которые вполне могут происходить и в иной реальности. В романе «Бесы» Ставрогин беседует на вечные темы с Шатовым посреди ночи, когда само время кажется существующим вне времени. «Мы два существа и сошлись в беспредельности», – замечает Шатов, на что Ставрогин отвечает: «Вы все настаиваете, что мы вне пространства и времени»[11]. В последующих главах монастырь, то есть место вне «этого мира», превращается в декорацию для беседы Ставрогина и мудрого монаха Тихона о смысле жизни. В «Преступлении и наказании» убийца и проститутка обсуждают притчу о Лазаре, воскресшем из мертвых. Антигерой «Записок из подполья» спорит о свободе воли, ответственности и природе человека с вымышленными оппонентами в месте («подполье»), где прячется от живых людей. В «Записках из Мертвого дома» таким местом становится тюрьма, как и в произведениях многих советских писателей.

Произведения русской литературы полны таких бесед. Из книги в книгу диалоги мертвых – вневременные размышления о вечных вопросах – происходят среди живых. Среди них множество незабываемых отрывков из произведений русской литературы. В романе «Война и мир» Пьер и Андрей неоднократно рассуждают о том, есть ли у жизни смысл. Когда один из них отчаивается, другой прославляет жизнь, и хотя их позиции меняются местами, вопросы остаются неизменными. Во время одной из самых известных их бесед «коляска и лошади уже давно были выведены на другой берег и заложены, и уж солнце скрылось до половины, и вечерний мороз покрывал звездами лужи у перевоза, а Пьер и Андрей, к удивлению лакеев, кучеров и перевозчиков, еще стояли на пароме и говорили». Не обращая внимания не происходящее вокруг, герои делятся своими потаенными мыслями и переживаниями. «Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их, – восторженно говорит Пьер. – Надо жить, надо любить, надо верить, что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем». Андрей воспринимает его слова скептически, однако этот разговор знаменует начало перемен в его восприятии. «Началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь»[12].

В романе Алексея Писемского «Тысяча душ» сталкиваются романтизм и проза жизни, когда Белавин и Калинович рассуждают о том, действительно ли исследование жизни поглощает ее[13]. Когда много лет спустя Михалевич и Лаврецкий из «Дворянского гнезда» Тургенева встречаются на один вечер, то засиживаются допоздна, беседуя о том, «чему их научила жизнь». Вначале раздраженный «всегда готовой, постоянно кипучей восторженностью московского студента», Лаврецкий вскоре понимает, что «уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские … заспорили они о предметах самых отвлеченных – и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих»[14].

Несколько подобных разговоров также происходят в «Докторе Живаго», написанном спустя столетие. В конце романа незнакомец, который оказывается Стрельниковым, нашел Живаго, после чего «они разговаривали уже давно, несколько битых часов, как разговаривают одни только русские люди в России, как в особенности разговаривали те устрашенные и тосковавшие, и те бешеные и исступленные»[15]. В романе Гроссмана «Жизнь и судьба» нацистский концлагерь является тем местом, где большевик Мостовской пытается завести разговор с немецким офицером и идеалистом Иконниковым. Нержин, Рубин и Сологдин Солженицына ведут подобные беседы, когда трудятся в «круге первом» шарашки (исследовательском институте для заключенных). «Первый круг» ада Данте, в честь которого и получил свое название роман «В круге первом», является последней чертой («лимбом»). На ум приходят многочисленные примеры живых разговоров мертвецов из сочинений русской литературы.

В этой книге я постарался изобразить русскую литературную традицию как диалог умерших (и иногда живых), растянутый через столетия. Писатели и их герои, критики и идеологи спорят о вечных вопросах, занимавших и интересовавших русских людей и всех остальных во все времена. Меня интересует не только историческая сторона. Я решил сфокусировать внимание не на том, как социальные обстоятельства того времени формировали мировоззрение каждого мыслителя, а на том, как идеи разных великих мыслителей сталкиваются друг с другом в вечных спорах о вневременных и неизменных вопросах. В конце концов великой великую литературу делает ее способность выходить за рамки непосредственного контекста, и именно это превращает любое письменное сочинение в литературное произведение, а не просто в исторический документ. Если в «Гамлете» вы видите лишь документ исторической эпохи, значит, вы упустили в нем самое главное[16].

Не только «русские мальчики» любили рассуждать о «вечных вопросах». Как подтверждают авторы многочисленных мемуаров, «русские девочки» также считали осмысленной жизнь, посвященную какой-либо высшей цели, например установлению Царства Божьего, преодолению смерти, устранению всякой несправедливости или, если цель человеческой жизни оставалась неизвестной, попыткам ее обнаружить. Уже часто отмечалось, что русское слово «правда» означает одновременно «истину» и «справедливость», и потому достойной считалась жизнь, посвященная правде.

Когда русскую литературу впервые оценили на Западе, читателей поразило, насколько прямолинейно в ней ставились вечные вопросы, которые авторы благопристойных французских и английских романов либо не поднимали, либо делали это в завуалированной форме. Как объяснял один из героев Достоевского, русские умели «чувствовать идею». Психологически злободневные и философски глубокие произведения русской литературы не только с невиданной прежде прозорливостью исследовали человеческую душу, но и включали в себя пространные обсуждения психологических вопросов. В романы «Война и мир» и «Братья Карамазовы» вошли небольшие трактаты о работе человеческого разума: в первом случае это рассуждения автора, а во втором – отдельных героев. Хэвлок Эллис[17] объяснял эту потребность отказаться от вежливого увиливания от ответов на острые вопросы «глубоким чувством обязанности быть честным»[18]. Джон Купер Поуис[19] соглашался с ним: «Есть так много того, о чем писатели, даже реалисты, не могут и не станут говорить. … Но этот русский [Достоевский] беспощаден»[20].

Англичане писали о манерах, а русские – о душе. «[Сама] душа является главным героем русских романов», – отмечала Вирджиния Вулф в своем эссе «Русская точка зрения» (The Russian Point of View). Душа в ее глубочайшем трепетном смысле личности человека, того, что Достоевский называл «человеком в человеке», «чужда» англичанам, отмечала Вулф. «Она им даже враждебна». Но романы Достоевского «целиком и полностью состоят из души. И нас невольно затягивает туда, начинает кружить в этом водовороте, мы ослеплены, задыхаемся, и в то же время нас переполняет головокружительный восторг. За исключением Шекспира, не существует более волнующей литературы». По сути, русские понимают, что все мы «души, страдающие, несчастные души, чье единственное занятие – говорить, раскрываться, исповедаться». Некоторым читателям русская литература кажется одной длинной исповедью[21].

Русские писатели, продолжает Вулф, предлагают английским читателям пережить совершенно иной опыт. Мы больше не располагаемся с удобствами на берегу, а погружаемся непосредственно в воду. Мы читаем «лихорадочно, безумно, торопимся, спешим, то погружаясь в воду, то в момент просветления понимая больше, чем когда-либо, переживая такие откровения, которые можно пережить, лишь живя полной жизнью … перед нами предстает новая панорама человеческого разума», и мы видим обнаженную человеческую душу «с ее страстями, смятением, удивительным смешением красоты и зла. … Она накрывает нас, эта горячая, опаляющая, противоречивая, чудесная, страшная, гнетущая человеческая душа»[22].

Вулф была не одинока в своем мнении. В первых десятилетиях XX века русская литература захватила Европу и Америку. Прежде всего она была серьезной, как никакая другая литература: она призывала людей отвлечься от накопления богатства, технологического прогресса и быстрого развития научного знания и полностью погрузиться в то, что составляет саму жизнь. Говоря словами Вулф, она вынуждала нас задаться вопросом: «Для чего мы [вообще] живем?»[23] Для тех, кто утратил религиозную веру, русская литература стала способом исследования вопросов религии, а для тех, кто эту веру сохранил, она превратилась в средство ее оживить. Критики и писатели наперебой осыпали произведения русской литературы похвалами, и потому неудивительно, что Арнольд Беннетт[24] утверждал, что «12 самых лучших романов написаны русскими писателями»[25].

Благоговейное осмысление литературы, типичное для России, до глубины души поразило жителей западных стран, находящихся в поисках нравственного наставничества. Толстого, Достоевского, Тургенева и Чехова читали не для удовольствия. Зачастую их произведения были скорее неприятными. К ним не обращались, чтобы восхититься писательским мастерством, как у Флобера. Несомненно, рассказы Чехова выделялись, как совершенные драгоценные камни, являвшиеся идеальным олицетворением жанра рассказа, но другие русские шедевры являлись или казались тем, что Генри Джеймс замечательно назвал «бесформенными мешковатыми монстрами», которые каким-то таинственным образом благодаря своему непревзойденному психологическому реализму и нравственной напряженности восторжествовали над всеми эстетическими недочетами[26].

Русская литература вывела пробудившихся читателей из состояния нравственного оцепенения и вынудила их переосмыслить свою жизнь. Подобно Толстому, по словам Максима Горького, она вперила в них свой безжалостный взгляд, от которого было не скрыться[27]. Поуис сравнивал чтение Достоевского с физическим нападением. Это был словно «удар в лицо в конце темного переулка, удар, после которого в ваше горло вцеплялись чужие руки»[28]. Русские романы никого не оставляли равнодушными. Джон Миддлтон Мерри, автор первого серьезного исследования творчества Достоевского на английском языке, испытал «неописуемый никакими чувствами ужас. На одно страшное мгновение я как будто увидел все глазами вечности». Очевидно, подразумевая встречу Ивана с Алешей, Мерри писал, что «в некоторых незабываемых фрагментах диалога слышал голоса духов в отвратительном, убогом трактире. … И тогда я испытал страх, при воспоминании о котором по моему телу пробегает дрожь … вечный метафизический ужас»[29].

В век материализма, прагматизма и самодовольной уверенности, повторяли критики, эти русские писатели откровенно высказывали истины о жизни, находящиеся за рамками так называемых гуманитарных наук. Мерри увидел нечто пророческое в том, что сочинения Достоевского появились в тот момент, когда повсюду утвердилось неприкрытое «метафизическое бесстыдство» якобы научного подхода ко всем вопросам. Посреди этого кризиса, писал он в начале своей книги, мы должны прислушаться к его словам, «даже рискуя гибелью собственной души»[30].

Русские писатели делали нравственные вопросы осязаемыми, острыми и удивительно сложными. Советский период, когда по сравнению с ГУЛАГом тюрьма, описанная в автобиографическом романе Достоевского «Записки из Мертвого дома», казалась курортом, еще больше обострил дар писателей прошлого столетия проникать в суть вещей.

Литературные произведения о тяжелых испытаниях

Русские писатели и мыслители откликнулись на события, переживаемые их страной, которые в своей предельной форме не располагали к эвфемизмам. В том, что зло есть зло, не сомневался никто в ГУЛАГе, и если добро еще сохранилось, то лишь посреди ужасающих страданий.

До 1917 года царская Россия оставалась символом угнетения даже после того, как в 1861 году произошло освобождение крепостных крестьян, которые фактически являлись рабами и зачастую именно так и назывались. Многим западным путешественникам и обозревателям казалось, что нет хуже страны, чем Россия. Общеизвестно, что маркиз де Кюстин, противник представительного правления, родители которого погибли во время французского террора, в 1839 году посетил Россию в надежде доказать превосходство абсолютизма. Однако условия жизни настолько ужаснули его, что после возвращения, как и в случае с Андре Жидом, вернувшимся из СССР столетие спустя, его взгляды совершенно переменились[31]. Кюстин объяснял, что под абсолютизмом он понимал относительно милостивые монархические режимы Австрии и Пруссии, где тот смягчался цивилизованными традициями. Однако Россия лучше любого трактата демонстрировала все ужасы деспотизма.

Но деспотичная царская Россия не могла даже отдаленно сравниться с тем, что пришло ей на смену. «Жатва скорби» (The Harvest of Sorrow), 400-страничное классическое исследование коллективизации сельского хозяйства в период с 1929 по 1933 год, написанное Робертом Конквестом, начинается с замечания о том, что «во время описываемых здесь событий на каждую букву каждого слова в этой книге приходилось 20 погибших»[32]. Целенаправленная организация голода, унесшего миллионы жизней, стала всего лишь одним из эпизодов: миллионы советских граждан уже погибли в период проведения Лениным политики военного коммунизма, и еще миллионы погибнут во время Большого террора 1930–1938 годов, а также насильственной депортации в Сибирь целых народностей в 1940-х годах. Советский Союз проложил дорогу для ужасов, сотворенных в последующие десятилетия другими тоталитарными режимами, большинство которых были созданы по модели СССР.

Подобно тому как американцы изобретают технические устройства, Ленин изобрел новую форму правления. Вне зависимости от того, поддерживали они его или осуждали, русские советские писатели отдавали себе отчет, что этот тоталитарный режим являлся беспрецедентным. Ленин построил первое государство на основе абсолютного террора, который, по его утверждению, был не временным средством для достижения цели, а постоянным свойством нового общества. Вскоре этот террор стал угрожать не только этническим меньшинствам, классовым врагам и другим презираемым группам населения, но практически каждому, за исключением самого правителя. При Сталине не только действия, но и мысли были объявлены преступными. Среди преступлений, за которые следовало наказание, были не только «измена» и «вредительство», но также подозрения в измене или вредительстве, а следующим шагом стали обвинения в связи с тем, кого только подозревали в измене или вредительстве. Быть женой подозреваемого само по себе являлось преступлением, и существовали отдельные лагеря для жен врагов народа. В сущности, людей арестовывали беспорядочно в соответствии с квотой.

В период Большого террора особенно часто арестовывали высших партийных функционеров, генералов и адмиралов. Это же касалось и сотрудников НКВД. Предчувствуя свой неминуемый арест, агенты НКВД часто предпочитали совершить самоубийство, нежели терпеть те же пытки, которым они подвергали других. Я не знаю ни одного другого общества, где террор превратился в рутину для каждого, где «беспощадность» считалась добродетелью, а школьников учили, что сострадание является преступлением. До Советского Союза ни в одной стране мира огромное количество невиновных людей не приговаривали к рабскому труду, который сопровождался недоеданием, а порой, как на печально известной Колыме, работой на воздухе при температуре –60 градусов, когда запрещалось надевать валенки и другую теплую одежду. В своих воспоминаниях о лагерях Дмитрий Панин недоумевал, почему все так негодуют по поводу рабства в Древнем Египте, поскольку у тех рабов, в отличие от заключенных ГУЛАГа, были семьи[33], их нормально кормили и, разумеется, они не лишались пальцев из-за обморожения[34].

В подобных условиях вечные вопросы становились все более животрепещущими. Сложно представить заключенного Освенцима или, например, ГУЛАГа, который считал бы зло всего лишь социальной условностью. Различие между правдой и ложью также неприменимо к той или иной точке зрения. И хотя в окопах не бывает атеистов, на Колыме, если верить мемуаристам, имелось несколько радикальных скептиков.

Люди задавались вопросом: как идеология, обещавшая освобождение, привела к такому? Почему многие невинные люди, приговоренные к пыткам и лагерям, продолжают верить режиму, который их осудил? Почему представители этого режима не только пытали людей согласно протоколу, но и придумывали новые изощренные способы причинения боли? И как они сами относились к тому, чем зарабатывали на жизнь? Какие оправдания придумывали те, кто совершал чудовищные преступления, какими моральными алиби они прикрывались и что делало эти оправдания убедительными для них? Что способны пробудить в человеческой психике невероятные страдания и невиданная жестокость? Когда смерть стала предпочтительнее жизни? Можем ли мы извлечь уроки о вине, самообмане, политических и философских убеждениях, социальных изменениях, революции и о том, как следует жить?

«Пережившим первый год лагеря стало ясно, – отмечал Панин, – что … испытание доктрин, определяющих отношение человека к миру, происходит именно и только в страшных, а не в благополучных условиях»[35]. Люди, попавшие в тяжелейшие условия, зачастую вставали перед выбором спасти свою жизнь ценой чужой жизни, и мемуаристы, среди которых были и атеисты, отмечали, что чаще всего выживать на таких условиях отказывались верующие, будь то баптисты, православные, мусульмане или иудеи. В отличие от них, образованные атеисты, уверенные в своих представлениях о добре и зле, сдавались быстрее других при появлении угрозы их жизни или благополучию. Заключенные с учеными степенями задавались вопросом: были ли верующие такими стойкими по причине своей наивности или мудрости? Мог ли ад на земле укреплять веру и быть дорогой к ней? Может быть, это было зло, обернувшееся благом? Тот, кто забирал в семью детей арестованных, подвергался опасности, и образованные люди недоумевали, почему эрудированные представители интеллигенции боялись рисковать, в то время как необразованные пожилые женщины не испытывали страха? Неужели Толстой был прав и порой образование может уводить от истины?

В свете событий в России и Советском Союзе можно ли сохранять веру в законы прогресса или любые другие исторические законы? Не могла ли приверженность справедливости порождать еще большую несправедливость? Является ли утопия достойной целью, которая, даже будучи недостижимой, показывает, к чему следует стремиться, или же это одно из самых коварных дьявольских искушений?

Какая ответственность ложится на тех, кто стал свидетелем подобного зла или сам испытал его? После того как некоторые из них выжили в лагерях, стоит ли им рисковать получить очередной срок, записывая то, что им пришлось перенести? Поймут ли их те, кому не довелось испытать того, что испытали они? Некоторые бывшие заключенные, понимая, что не в силах этого сделать, отказывались возвращаться к своим семьям, которые навсегда стали им чужими.

Как же увековечить зло в памяти? Некоторые считали, что этого делать не стоит, потому что забвение – путь к исцелению. Другие же считали забвение грехом столь же тяжким, как сами грехи, о которых забудут, потому что это приведет к повторению истории. Может ли дьявол подталкивать нас не только к действию, но и к бездействию? Является ли забвение величайшим из зол?

Те, кто выжил в нацистских лагерях, тоже задавались такими вопросами, и, как полагали некоторые русские люди, именно выжившие могли понять их лучше других. Василий Гроссман, первым запечатлевший события Холокоста, разворачивающегося на советской земле – его душераздирающий очерк «Треблинский ад» стал одним из доказательств во время Нюрнбергского процесса, – демонстративно включил описание нацистского концлагеря в свои романы «За правое дело» и «Жизнь и судьба», позволившие ему задать вопросы, которые могли относиться и к советским лагерям, если читать между строк.

Главные вопросы, впервые поднятые в XIX веке и еще больше обострившиеся во время событий советской истории, заполняют страницы русских книг, критических очерков и философских рассуждений. Они породили ряд исключительно русских жанров. Поэтому неудивительно, что именно русский писатель Евгений Замятин, чей роман «Мы» стал первопроходцем жанра, который мы теперь называем антиутопией, – к нему относятся такие работы, как «Дивный новый мир» (Brave New World) Хаксли и «1984» Оруэлла, – изображает бесчеловечный (или антиутопический) мир, созданный на основе утопических стремлений. Хаксли и Оруэлл были знакомы с романом Замятина и, в свою очередь, вдохновили многих на написание других антиутопий. Разве удивительно, что первый роман о лагере для политзаключенных, «Записки из Мертвого дома» Достоевского, появился именно в России? И удивительно ли, что у русских, ставших создателями современного терроризма, также появился жанр, который можно назвать «террористическим романом»? Помимо литературных шедевров, исследующих террор, таких как «Бесы» Достоевского и «Петербург» Андрея Белого, этот жанр – что удивительно – также включал увлекательные произведения, написанные самими террористами.

Но самой главной специализацией русских писателей был роман идей, хотя они не являются изобретателями этого жанра. Под романом идей я подразумеваю реалистическую литературу, в центре внимания которой находятся человеческая психология и социальные условия, характерные для определенной эпохи и места, и которая подвергает эти теории испытанию, исследуя причины их притягательности и их последствия. Джордж Элиот, Генри Джеймс, Джозеф Конрад, Оноре де Бальзак и другие авторы создали великолепные образцы этого жанра, и русские писатели были хорошо знакомы со своими европейскими предшественниками. Роман «Отец Горио» (Père Goriot) оказал влияние на «Преступление и наказание», а «Мидлмарч» (Middlemarch) – на «Анну Каренину» еще до того, как влияние это изменило свое направление. Затем Толстой и Достоевский прославились как мастера жанра и стали образцами для западных писателей. Тургенев, Чехов, Гроссман, Пастернак и Солженицын также создали известные образцы романа идей. Своей мощью эти произведения частично обязаны глубине авторских озарений и частично – изобретательным литературным приемам для их выражения. Мы исследуем оба этих аспекта.

Триктрак Юма

В романе Джордж Элиот «Мидлмарч», который, пожалуй, является величайшим философским романом, не написанным русским автором, писательница, склонная к афоризмам и мудрым философским отступлениям, пишет о роли идей в английском обществе. Абстракции завораживают некоторых персонажей, но рассказчик объясняет, что «действовать, исходя из убеждений, не полагается – это служит надежной защитой для общества, а также для семейной жизни. Разумные люди ведут себя как все, и если появляются сумасшедшие, их нетрудно распознать и избегать»[36]. У персонажа Элиот, Лидгейта, могли быть радикальные взгляды, отмечает она, но, «погревшись у французских социальных теорий, он не привез с собой запах паленого. Мы можем безнаказанно заигрывать с самыми крайними мнениями, когда наша мебель, наши званые обеды и наш фамильный герб, которым мы гордимся, неразрывно связывают нас с установленным порядком вещей»[37].

Такие суждения, несомненно, были свойственны Англии XIX века, однако у русской интеллигенции с установленным порядком вещей не была связана никакая «надежная защита». Следы «опаливания» были повсюду, и представители русской интеллигенции в реальной жизни и в литературе презирали нежелание применить радикальные идеи на практике.

Вероятно, замечания Элиот относятся к известному рассуждению Дэвида Юма о том, какое неустойчивое воздействие оказывают на умы смелые философские системы, подобные его системе. Дойдя до столь радикальной теории скептицизма, при которой жизнь кажется немыслимой, Юм замечает:

«Пока наше внимание сосредоточено на рассматриваемом вопросе, преобладание может принадлежать философскому, теоретическому принципу; но в ту самую минуту, как мы дадим отдых своим мыслям, природа возьмет свое и повлечет нас обратно, к нашему прежнему мнению. Мало того, иногда ее влияние так сильно, что она может остановить нас посреди самых глубоких наших размышлений и помешать нам вынести все следствия из какого-нибудь философского мнения»[38][39].

В конце первой книги «Трактата о человеческой природе» (A Treatise of Human Nature) Юм впервые говорит о парализующем ужасе, который способен охватить того, кто примет его заключения близко к сердцу, а затем добавляет, что сделать это не может никто:

«К счастью, если разум не в состоянии рассеять эту мглу, то для данной цели оказывается достаточной сама природа, которая исцеляет меня от этой философской меланхолии, от этого бреда, или ослабляя описанное настроение, или же развлекая меня с помощью живого впечатления, поражающего мои чувства и заставляющего меркнуть эти химеры. Я обедаю, играю партию в триктрак, разговариваю и смеюсь со своими друзьями; и, если бы, посвятив этим развлечениям часа три-четыре, я пожелал вернуться к вышеописанным умозрениям, они показались бы мне такими холодными, натянутыми и нелепыми, что я не смог бы заставить себя снова предаться им»[40].

Если бы «сама природа» оказывала на русскую интеллигенцию такое же воздействие, как на Юма, русская история могла бы пойти по другому пути, и тогда русский идеологический роман вряд ли бы появился. Скорее всего, Россия бы не приняла большевизм или любой другой катастрофический «философский теоретический принцип». Вряд ли тогда людям жилось бы лучше, но зато мы бы не увидели истинных последствий применения экстремальных принципов. Мы бы почти ничего не знали о том, как доктрины (или химеры) способны коварно завладевать нашим сознанием, индивидуальным или коллективным.

Вместо смягчения философского энтузиазма русская «природа» только усилила его. Быть русским означало быть неумеренным. Благоразумие предназначено для англичан, а осторожность для немцев. Некоторые русские мыслители гордились этим национальным свойством. Герцен хвастался, что, в отличие от европейцев, русские никогда не остановятся на полпути, никогда не устроят революцию, чтобы сменить одного правителя другим, и никогда не будут довольствоваться простыми либеральными реформами. Для них свобода, сдерживаемая законом, вовсе не свобода, а постепенные социальные изменения представляют собой безнравственную терпимость к несправедливости. Поэтому зло должно быть уничтожено одним ударом.

Именно в России появился первый перевод «Происхождения видов» (On the Origin of Species), но часто повторявшееся Дарвином утверждение, что природа не совершает «внезапных скачков», вызывало недоверие. Постепенность может быть по душе жителю Запада, объяснял Герцен, но русские никогда не примут компромисса, мещанского счастья и сдержанных идей. «Россия никогда не будет juste-milieu[41]. … Мы, может быть, требуем слишком много и ничего не достигнем»[42].

Достоевский отмечал, что когда образованные русские приобщались к западным идеям, что они делали самозабвенно, то совершенно видоизменяли их, открывая (т. е. изобретая) «русскую сторону их учений». «Это смешное слово “о русской стороне их учений” пусть мне простят, единственно потому, что эта русская сторона этих учений существует действительно. Состоит она в тех выводах из учений этих в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность выводов этих, говорят, даже и неподозреваема»[43]. Шла ли речь о Дарвине, Милле, Штраусе, Бокле или даже специалистах в области естественных наук, которые не осмеливаются выйти за пределы своей сферы, русские мыслители пропускали их идеи через «русскую призму», по удачному выражению Джозефа Франка[44][45].

Прежде всего, заимствованная идея переносилась из одной сферы в другую, затем ей придавали как можно более абстрактную форму, делали на ее основе самый радикальный вывод, какой только можно представить, после чего, как правило, использовали ее для объяснения какой-либо утопической идеологии, и наконец, эта идея ложилась в основу радикальных действий, таких как терроризм. Если две радикальные партии расходились во взглядах, каждая из сторон прибегала к этим русифицированным европейским идеям, чтобы обрушиться с критикой на противника. «Бедный Авенариус, – писал Николай Бердяев, – и не подозревал, что в споры русских интеллигентов “большевиков” и “меньшевиков” будет впутано его невинное и далекое от житейской борьбы имя. … Европейские философы … и не подозревают, какую роль они играют в наших кружковых, интеллигентских спорах и ссорах, и были бы очень изумлены, если бы им рассказали, как их тяжеловесные думы превращаются в легковесные брошюры», которые вдохновляют на революционные действия[46].

Крайности порождали еще большие крайности. Подобно тому как в романах Достоевского, где скандал, являвшийся кульминацией сцены, приводил к еще более крупному скандальному происшествию, которое, в свою очередь, разжигало еще более грандиозный скандал, всегда существовала возможность для более экстремального поступка. Действуя в соответствии со своей теорией оправдания убийства, Раскольников, герой «Преступления и наказания» Достоевского, убивает старуху-процентщицу и ее сестру. Он уверен, что «необыкновенные люди», такие как Солон и Наполеон, не только могут, но и должны совершать преступления, если это идет на благо великой идеи. Это само по себе кажется ужасным. И все же Порфирий Петрович, следователь, занимающийся делом Раскольникова, замечает: «Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали»[47].

Делом «в сто миллионов раз безобразнее» являются убийства ради революции, которые Достоевский предсказал в романе «Бесы». Эта книга, единственная среди произведений XIX века, предвосхищает то, что мы сегодня называем тоталитаризмом, не только в масштабах, но и в деталях. Глядя на массовые убийства, совершенные Лениным и его последователями в Советском Союзе, а также расправы в Китае, Камбодже и других странах, люди неоднократно задавались вопросом: откуда Достоевский об этом знал? Ответ заключается в том, что он понимал образ мышления русских революционеров, поскольку сам когда-то был радикалом, отбывавшим заключение в Сибири, и сам задавался вопросом, на что способны такие люди, если, получив власть, они решат воплотить свои радикальные идеи в жизнь. Если бы власть получил Юм, он бы правил не так, как Ленин.

С чего мы начнем и почему?

Примерно с эпохи правления Александра II (1855–1881) русская привычка доводить идеи до крайности усугубила прежде незаметные последствия. Каракули рукописи превратились в письмена на стене. Проклятые вопросы в еще более грандиозных масштабах выделяются все более отчетливо. Если с нашей точки зрения русские споры кажутся слишком нарочитыми, значит, наши предположения, как утверждал Солженицын, выглядят наивными в свете русского опыта[48]. Русским еще многое предстояло узнать у Запада, но и нам аналогичным образом принесет пользу изучение русской полемики – с 1855 года до сегодняшнего дня[49].

Почему мы начинаем с правления Александра II? Прежде всего, именно в этот период исследуемые мной вопросы были четко сформулированы. Появилась интеллигенция в специфическом русском значении этого слова, о котором мы еще поговорим, а великие философские романы Тургенева, Достоевского и Толстого растолковывали и оспаривали ее убеждения.

В начале 1860-х годов Николай Чернышевский написал свой роман-утопию «Что делать?», который стал по существу Библией (или, как говорят некоторые, Кораном) русских радикалов не только из-за идей, но и из-за описанных в нем моделей поведения. «За 16 лет преподавания в Одесском университете, – писал профессор П. П. Цитович, – я ни разу не встречал студента, который бы в школе не прочел этот знаменитый роман»[50]. Согласно легенде, ученые определяли уровень образованности жителей России по числу копий этого романа в свободном обращении.

Статьи Чернышевского, а также Добролюбова, Писарева и других радикальных журналистов рисовали четкую картину мира, которая преобладала в мировоззрении интеллигенции. Сам Чернышевский достиг мирской святости, которая была высмеяна Набоковым в романе «Дар». Советский режим называл его самым знаменитым русским предшественником. Ленин обожал Чернышевского, не терпел никакой критики в отношении романа «Что делать?» и позаимствовал это название для одного из своих самых известных трудов.

В 1870-х годах произошло рождение русского народничества – этот термин американцы относят к 1890-м годам, но в своем исконно русском смысле он обозначал движение, появившееся двумя десятилетиями ранее. Молодые интеллигенты восприняли всерьез призыв Герцена «идти в народ», то есть покинуть город ради деревни, чтобы наставлять неграмотных крестьян и, если это возможно, подбивать их на бунт. Петр Лавров и Николай Михайловский, ведущие теоретики народничества, сформулировали идею, которая завладела умами представителей интеллигенции и положила начало такому явлению, как «кающийся интеллигент». Раскаяния требовали не привилегии высшего класса или богатство, а наличие высокой культуры, которая, по мнению таких интеллигентов, была взращена на ресурсах, отнятых у обедневших крестьян. «Дорого заплатило человечество за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе», – это известное высказывание Лаврова[51].

Некоторые полагали, что высокая культура должна быть полностью уничтожена, поскольку она нравственно запятнана. Другие отвергали образование, которое, по их мнению, могло приводить лишь к появлению нового класса угнетателей. Другие осуждали чисто научный подход. Мы рассмотрим несколько великолепных сочинений, а именно рассказы Всеволода Гаршина и очерки Глеба Успенского, которые передают чувство вины, испытываемое авторами.

Идея «оправдания культуры», говоря словами Бердяева, вначале была исключительно русской. Западные европейцы часто отвергали одно культурное течение в пользу другого, но ни один влиятельный мыслитель не выступал за полную отмену высокой культуры и образования. Даже СССР не заходил так далеко, и только после «культурной революции» в Китае и начала правления «красных кхмеров» в Камбодже эта идеология была воплощена в жизнь. Русские идеи способны преодолевать значительные расстояния.

Для многих русских людей народничество включало в себя прославление предполагаемой мудрости народа, то есть крестьян, – впервые эта идея была высказана славянофилами несколькими десятилетиями ранее, а затем воспринята левыми радикалами. «Все, без различия направлений, признают, что в этих же массах зреет или уже созрело какое-то слово, которое разрешает все сомнения», – писал Владимир Короленко[52]. Можно ли было предположить, что за слово это будет? «Он [народ], как туча, лежал на нашем горизонте, в него вглядывались, старались уловить формы, роившиеся в этой туманной громаде, разглядеть или угадать их. При этом разные направления видели разное, но все вглядывались с интересом и тревогой…»[53] К своему смятению, радикалы, отправившиеся в деревню, обнаружили, что «народ» либо не понимал, либо сознательно отвергал интеллигентов: это разочарование описано Тургеневым в его последнем значительном романе «Новь».

Раннее народничество привело к появлению нового довода, который стали использовать в дальнейшем. Вместо того чтобы приводить причины желательности подобных действий, мыслители могли просто заявить, что этого требует «народ». Ведь народ не мог заблуждаться. И левые, и правые использовали этот довод для оправдания русского военного вторжения на Балканы в 1876 году. Возможно, один лишь Толстой, который очень любил выступать против мнения большинства, отвергал войну и идею непогрешимости «народа». В восьмой части «Анны Карениной» Левин и его мудрый тесть утверждают, что либо народ не знает о вопросах, знание о которых ему приписывают, либо они ему безразличны. Более того, народ также может заблуждаться, как и все остальные. Поэтому нет никаких оснований соглашаться с идеей о существовании какого-либо общего мнения народа. «Это слово “народ” так неопределенно», – возмутительно заявляет Левин[54].

1870-е годы также стали эпохой рождения русского терроризма. Члены партии «Народная воля» не только убивали правительственных чиновников, но и создали новый образ жизни[55]. Россия стала первой страной, в которой молодые мужчины и женщины на вопрос, чем бы они хотели заниматься в будущем, могли ответить, что хотели бы стать «террористами» – это была почетная, хоть и опасная профессия[56]. Как и в случае с духовенством, эта профессия передавалась из поколения в поколение. Однако, в отличие от духовенства, ею могли заниматься и женщины, которые составляли примерно треть движения и занимали в нем главенствующие позиции. К примеру, Софья Перовская руководила операцией по убийству царя. Следуя семейной традиции, братья и сестры вместе присоединялись к террористическому движению, как в случае с Лениным и Кропоткиным. Хотя сейчас многие ассоциируют терроризм с радикальным исламизмом, в XIX  веке европейцы ассоциировали его с «русским нигилизмом».

Терроризм поднял нравственный вопрос оправдания убийств и нанесения увечий не только потенциальным мишеням, но и случайным прохожим. Он также противоречил взгляду на историю, управляемую железным законом, поскольку террор приобретал смысл, если только ход событий можно было изменить, а отдельные личности – террористы и их жертвы – могли повлиять на его направление. Убивая, представая перед судом, неся наказание и зачастую пускаясь в бега, террористы создали целую систему мифологии и мартирологии, в которой убийство становилось священным долгом.

Радикальная идеология подвергалась критике. Толстой, Достоевский, Тургенев и другие писатели исследовали ее нравственные, культурные, эпистемологические и психологические предпосылки. Споры писателей и радикальных критиков, а также героев величайших романов формировали «насущные» вопросы русской философии.

Царь-освободитель

После смерти Николая I в 1855 году и поражения России в Крымской войне (1853–1856) вспыхнула надежда на перемены. Старинная поговорка гласит, что каждый новый царь является либералом, пока не начнет пользоваться своей властью, однако надежды на реформы с приходом Александра II оправдались[57]. Преодолев сопротивление знати, владевшей крепостными, он осуществил мечту целых поколений и освободил русских крестьян, принадлежавших дворянам и находившихся в собственности государства. Одним росчерком пера около 55 000 000 человек, или 70 % населения, были освобождены от рабства и получили гражданские права. Не знаю, являлся ли императорский рескрипт от 19 февраля 1861 года самым крупным законодательным актом в истории, как называли его некоторые, но он определенно изменил жизнь большего количества людей, чем реформы всех других царей. И в отличие от американских рабов, получивших свободу почти в то же время, освобожденные русские крестьяне также получили землю, пусть даже наделы эти были весьма скромными[58].

Разумеется, даже после обретения свободы крестьяне оставались привязанными к своим традиционным общинам, на которых лежала ответственность за сбор налогов и обеспечение рекрутов для армии. И все же у бывших крепостных появилось человеческое достоинство. Их больше не могли покупать, продавать или проигрывать в карты. Они могли жениться и выходить замуж без позволения хозяина, владеть собственностью, заниматься торговлей, подписывать имеющие силу договоры и выступать в суде в качестве истцов и ответчиков.

Дата 19 февраля, ставшая синонимом освобождения, ознаменовала ряд «великих реформ». Судебные уставы 1864 года полностью трансформировали юридическую систему. Старая система, архаичная, коррумпированная, деспотичная, основанная на классовой принадлежности, а не на равенстве перед законом, и полагающаяся на тайное голосование, вынудила даже славянофила Ивана Аксакова заметить: «Старый суд! При одном воспоминании о нем волосы встают дыбом, мороз дерет по коже!»[59] В отличие от него, новая, созданная по западному образцу судебная система предполагала равенство перед законом, право высказаться перед беспристрастной коллегией, отсутствие наказания без справедливого суда, единообразие и относительную простоту судебного процесса, предварительное расследование преступлений судебными следователями, а не полицией, и, возможно, самое главное, независимость судей. Теперь судей могли сместить с должности за злоупотребление полномочиями. Появление суда присяжных и право на защиту при рассмотрении уголовных дел фактически привели к рождению класса юристов, ставших опорой русского либерального движения.

Хотя никто из известных личностей не выступал за возвращение к старой системе, новая система, созданная по западному образцу, вызывала взвешенные возражения, в особенности со стороны Достоевского. Будучи, вероятно, величайшим в истории судебным репортером, Достоевский пытался разрешить нравственные проблемы, возникающие, когда красноречивому адвокату удавалось склонить присяжных к своей точке зрения. Один такой адвокат, списанный с Владимира Спасовича, является героем двенадцатой книги «Братьев Карамазовых»[60]. Достоевский прозорливо отмечал упрощенные, а то и ложные представления о человеческой психологии, особенно касавшиеся природы умысла и его связи с действиями. Некоторые из его очерков, посвященных этому вопросу, являются одними из самых глубоких исследований проблемы умысла и выбора, которые когда-либо были написаны. Как и Толстой, он признавал, что общественные институты предусматривают наличие особого культурного контекста и не могут быть с легкостью перенесены на другую почву. Русский суд присяжных, отмечал Достоевский, не осознает важности соблюдения закона, если это означает осудить того, кого им, будучи христианами, надлежит простить. Даже образованные люди легко меняли свое мнение, когда преступления, в том числе убийства, мотивировались радикальными политическими взглядами, особенно если обвиняемая была женщиной.

Серия реформ Александра II до рескрипта 1874 года была направлена на модернизацию армии по западному образцу. В стране, где почти не существовало начального образования, армия теперь предлагала служащим обучение азам чтения и письма. Самые чудовищные виды телесных наказаний были отменены. Впервые представителям всех классов вменялась в обязанность служба в армии. Но самое главное: срок военной службы сократился с 25 лет – практически пожизненного заключения – до шести. Еще несколько менее масштабных реформ были направлены на модернизацию правительства. Была создана единая государственная казна, основан государственный банк, а также стал публиковаться годовой бюджет. Во время правления других царей любая из этих реформ сама по себе уже стала бы крупным достижением.

В 1864 году были учреждены местные органы самоуправления (земства), которые несколько десятилетий позволяли представителям местного дворянства получать практический опыт управления. Нанимаемые ими специалисты, включая учителей, врачей и ветеринаров, принадлежали как к либеральному, так и к радикальному движению. В 1870 году земская реформа коснулась городов. Поскольку участие в государственных делах было новшеством, возникла необходимость срочного приобретения базовых знаний, требующихся для функционирования этого законодательного органа. Комическая сцена из «Анны Карениной», когда Левин не понимает смысла голосования или формирования коалиции в законодательном учреждении, указывает на то, что русские по своему темпераменту не подходили для парламентской процедуры. Реформы произошли так быстро, что привычки и необходимые знания еще не успели сформироваться.

Почему царь-освободитель стал мишенью террористов?

После нескольких попыток, в результате которых пострадали невинные люди, 1 марта 1881 года участникам «Народной воли» наконец удалось убить Александра II, что привело к остановке реформ и поляризации мнений, впоследствии определивших русское мировоззрение и политику. Почему же русское террористическое движение появилось именно в правление Александра II, а не его реакционного предшественника Николая I или авторитарного последователя Александра III? Почему был убит царь-освободитель?

Апологеты радикалов и те, кого привлекала опасная романтика их жизни, верили, что именно отказ правительства идти на уступки вынудил возвышенных русских граждан обратиться к терроризму. Террорист и писатель Сергей Кравчинский, известный на Западе под псевдонимом Степняк, утверждал, что убийство было единственным выходом. «Тут уже приходилось бросить всякие расчеты на мирные и легальные средства, – невозмутимо объяснял Степняк в своей книге “Подпольная Россия”. – После 1866 года нужно было быть слепым или лицемером, чтобы верить еще в возможность каких-либо улучшений иными путями, помимо насильственных»[61]. Но, как мы уже видели, самые главные реформы произошли в 1870 и 1874 годах. В день убийства царь одобрил план создания конституции, который был тут же отменен его преемником. Историк Адам Улам в ответ на это оправдание насилия отмечал, что дело было не в нежелании правительства проводить реформы, а в их «численном отставании», поскольку радикалы практически не имели поддержки среди крестьян, которых якобы представляли, что превратило терроризм в единственный возможный выход[62]. Единственное, чего не представляла партия «Народная воля», так это настоящую волю народа.

В своей книге Степняк объясняет поворот к терроризму не упорством правительства, а идеалами самих радикалов, отражавших «русскую натуру». «Очень характерно это свойство русской натуры – относиться со страстностью, доходящей до фанатизма, к вопросам, которые со стороны всякого европейца вызвали бы простое выражение одобрения или порицания»[63]. Поскольку ни одна реформа не может быть совершенной, это объяснение предполагает, что никакие действия царя не могли бы помешать рождению терроризма.

В любом случае запрос на насилие и появление революционных групп существовал уже до 1866 года. В 1862 году в прокламации «Молодая Россия», написанной П. Г. Заичневским и другими авторами, объявлялось:

«Выход из этого гнетущего и страшного положения … один – революция, революция кровавая и неумолимая, революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка.

Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидим все это и все-таки приветствуем ее наступление…»[64]

Будничное использование слова «неумолимый» в качестве похвалы стало составляющей частью революционной риторики, как могли заметить те, кто читал труды Ленина, Сталина и других большевиков. Никто никогда не ограничивает применение силы и не подавляет оппозицию по возможности милосердно. Другие риторические черты этой прокламации также стали частью революционной традиции, включая бескомпромиссную терминологию и обязательное многословие. Недостаточно было назвать перемены радикальными, они непременно должны были изменить «все» основы «без исключения». Готовность Заичневского убивать не только противников, но и невинных людей стала предвестием устраиваемых террористами взрывов в общественных местах, захвата Лениным случайных заложников и сталинских квот на аресты. «Русская натура» или, скорее, натура интеллигенции благоволила максимализму в действиях и словах.

Брошюра Заичневского продолжается привычными требованиями: отмена института брака и семьи с общественным воспитанием детей, продажа товаров «по той цене, которой они действительно стоят», и создание общин, в которые войдут все граждане. После призывов к «партии» «захватить диктатуру в свои руки» прокламация совершенно непоследовательным образом призывает провести выборы в Национальное собрание. Большевики, которые захватили власть с обещаниями созвать Учредительное собрание, разрешили это противоречие, в первый же день силой разогнав этот орган, в котором им принадлежала лишь четверть голосов. «Молодая Россия» ожидает появления более уступчивого собрания, обещая, что «в состав его не войдут сторонники современного порядка (если они только останутся живы)»[65].

«В топоры!» – призывает прокламация. Бей противников «не жалея …. Бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!» Обращаясь к будущим революционерам, Заичневский повторяет, что попытки сохранить нейтралитет должны караться смертью так же, как прямое сопротивление. «Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против – тот наш враг; а врагов следует истреблять всеми способами». Через несколько лет эта кровожадная прокламация стала казаться безобидной и почти любительской по сравнению с «Катехизисом революционера» Сергея Нечаева[66].

В попытках объяснить убийство царя-освободителя некоторые историки приводят известное замечание Алексиса де Токвиля[67] о том, что «самый опасный момент для плохого правительства наступает тогда, когда оно начинает реформироваться»[68]. Чем больше реформ предлагается, тем большее количество реформ кажется возможным. Требования возрастают, и даже самые масштабные реформы не могут достичь цели, подтверждая неподатливость режима. Объяснение Токвиля хорошо подходит для реформ Александра II.

Другие объясняют русский максимализм тем фактом, что дворяне и интеллигенты, не имеющие опыта настоящего управления, не понимали, что значит идти на компромисс, который считался синонимом неслыханной трусости. По наблюдению Улама, термин «политика» в значении обмена мнениями был также заклеймен позором. Настоящая политика была не искусством возможностей, а искусством чудес.

Это было также искусство безотлагательности. Радикальные перемены были не только необходимы, их следовало начинать прямо сейчас, без промедления, немедленно. Нельзя было терять ни минуты, поэтому о тщательных приготовлениях речи не шло. «Революционеры не подготовляют, а делают революцию, – объяснял Петр Ткачев. – Делайте же ее! Делайте скорее! Всякая нерешительность, всякая проволочка преступны!»[69] В своих мемуарах Короленко вспоминал, какое волнение он и другие молодые люди испытали, когда Ткачев отверг долгие приготовления и выказал презрение к стратегической задержке. «В центре своей статьи … он поставил образ народа-страдальца, распятого на кресте. И вот, – писал он, – нам предлагают изучить химию, чтобы исследовать химический состав креста; ботанику, чтобы определить породу дерева; анатомию, чтобы определить, какие ткани повреждены гвоздями»[70].

Революционер (и террорист) такого типа существовал в особом времени – давайте назовем его «террористическое время», – которое было полностью противоположно времени в реалистическом романе, где характеры героев трансформируются неспешно и столь же неспешно разворачивается сюжет. В этом смысле реалистический роман противоречил темпу русской радикальной мысли. Описывая, почему он отверг течения марксизма, которые предписывали выжидать, пока не созреют капитализм и пролетариат, Николай Валентинов, друзья которого называли подобное мышление «панихидой по марксизму», подчеркивал, что привлекательность идей Ленина заключалась в его настойчивом призыве к немедленным действиям. «Мы всем сердцем и душой отзывались на эти призывы к действию», к совершению поступков сию минуту[71].

Какими бы ни были ее причины, привычка формулировать проблемы радикальным образом, отвергая все компромиссы и настаивая на немедленных изменениях, привела к катастрофическим последствиям. Помимо того, что царя-реформатора Александра II сменил реакционный правитель Александр III, террористическое мировоззрение неминуемо привело к тирании, которой Россия поддалась. В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын цитирует прокламацию 1862 года и отмечает:

«“Чего хотим мы? Блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить – нам нужна быстрая и скорая реформа!”

Какой ложный путь! Радетелям, им – медлить было некогда, они поэтому дали разрешение приблизить жертвами всеобщее благоденствие! Им – медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 115 лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо»[72].

«Террористическое время» привело к времени террора.

Но у склонности к экстремизму, максимализму и немедленному действию было одно преимущество: это позволило русским людям и в этой связи всем остальным увидеть потенциальные последствия идей и действий, которые обычно завершаются на полпути.

Литературный накал

По мере того как великий русский диспут приобретал узнаваемую форму, мыслители сформулировали его основные вопросы и обрисовали возможные решения. По известному замечанию Альфреда Норта Уайтхеда[73], «самая точная характеристика европейской философской традиции состоит в том, что она представляет собой серию примечаний к Платону»[74]. Аналогичным образом можно сказать, что русская мысль представляет собой серию примечаний к Толстому, Достоевскому и другим мыслителям 1860-х и 1870-х годов.

Правление Александра II стало временем зарождения поразительного, возможно, даже непревзойденного литературного гения. Английская литературная традиция развивалась на протяжении веков, а величайшие произведения русской литературы были созданы за удивительно короткий отрезок времени. Самый влиятельный литературный критик XIX столетия Виссарион Белинский считал датой появления русской литературы, под которой он понимал литературу в ее западном представлении, 1739 год[75]. Разумеется, назвать дату появления греческой, латинской, французской или английской литературы было бы невозможно.

XVIII век в России был временем ученичества и развития языка для написания литературных произведений. Если не принимать во внимание сочинения, интересные лишь специалистам по истории русской литературы, первые по-настоящему значительные произведения появились в начале XIX века. Какой-то шутник отметил, что самым значительным событием русской литературы XVIII века было рождение Пушкина в 1799 году. Столетие спустя после появления первых шедевров Пушкина русская литература приобрела статус, которым обладали ее древние аналоги.

Пушкин опубликовал первую песнь своего романа в стихах «Евгений Онегин» в 1825 году. Он стал первым русским произведением, имеющим мировое значение. По сравнению с ним «Кентерберийские рассказы» (The Canterbury Tales), датированные концом XIV века, являются настолько древним произведением, что среднеанглийский язык, на котором оно было написано, требует расшифровки. Рукопись «Беовульфа» (Beowulf), в которой повествуется о событиях, происходивших в VI веке, появилась в XI столетии или даже раньше, и для современного английского читателя ее язык кажется иностранным. Если бы первым английским шедевром была, допустим, ода «Откровения бессмертия» (Immortality Ode) Вордсворта, завершенная в 1804 году, или «Чувство и чувствительность» Джейн Остин (Sense and Sensibility, 1811), английская литературная история в большей степени напоминала бы русскую. Чтобы соответствовать темпу развития русской литературы, все величайшие английские авторы, такие как Чосер, Шекспир и Мильтон, а также Поуп, Сэмюэл Джонсон, Диккенс и Джордж Элиот, должны были быть современниками или жить почти в одно и то же время. Только представьте, что французская литература началась с Бальзака.

В результате русская литературная история сложена подобно телескопу. Литературные и философские движения, разделенные столетиями, пришли в Россию одновременно и казались синхронными, каковыми они вовсе не являлись у себя на родине. Сервантес встречался с Ричардсоном, а Бэкон с Кантом. Гении из различных эпох оживали и спорили друг с другом в реальном «диалоге мертвых». Разумеется, телескопическое сложение характерно не только для русской литературы, но и культуры в целом после стремительного развития по западному образцу в эпоху Петра Великого.

Даже в коротком промежутке русской литературной истории некоторые периоды были более созидательными по сравнению с другими. Всем известно, что величайшие русские шедевры были созданы при жизни одного человека – Льва Толстого (1828–1910). Пушкин завершил «Евгения Онегина» в 1831 году, а после 1828 года сочинил свои «Маленькие трагедии» и несколько великих лирических поэм. В этом промежутке были написаны все труды Гоголя, Лермонтова, Гончарова, Лескова, Тургенева, Достоевского, Чехова и, разумеется, самого Толстого. Когда Белинский в 1840-х годах публиковал ежегодные обзоры произведений русской литературы, он словно спрашивал: догнали ли мы в этом году Запад? Фактически в каждом из этих обзоров он мог комментировать сочинения, ставшие классическими. Пульс литературной истории ускорялся.

Он ускорялся еще сильнее и быстрее в эпоху правления Александра II. За исключением шекспировской Англии или классической Греции, возможно, никогда прежде не было периода более великого литературного творчества. Однако расцвет русской литературы был еще более концентрированным. Эпоха Александра II длилась всего четверть века, в то время как полтора столетия отделяют «Персов» Эсхила (472 до н. э.) от смерти Аристотеля (322 до н. э.). Три четверти века в противоположность одной прошло между выходом первых пьес Шекспира (начало 1590-х годов) и «Потерянного рая» Мильтона (Paradise Lost, 1667).

За эти несколько лет Тургенев опубликовал романы «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым» и «Новь», а также несколько образцовых повестей. Четыре великих романа Достоевского – «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы» – были опубликованы в 1860-х и 1870-х годах вместе с повестями «Записки из подполья», «Записки из Мертвого дома» и другими впечатляющими сочинениями. Толстой написал «Войну и мир» и «Анну Каренину». Подобно пятидесятиэтажным зданиям Манхэттена, такие шедевры, как «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина, «Очарованный странник» Лескова и «Былое и думы» Герцена, теряются на фоне этих выдающихся гигантов и зачастую не попадают в обзоры этого периода.

В правление Александра II были также опубликованы сочинения мыслителей, чьи идеи до сих пор вызывают споры в русском обществе. Кроме Чернышевского, Добролюбова и других радикальных материалистов, анархист Михаил Бакунин опубликовал несколько важнейших работ, а Михайловский и Лавров очертили рамки русского народничества. Теории и печально известный «Катехизис революционера» Сергея Нечаева, в который, возможно, внес свою лепту Бакунин, вдохновили Достоевского на написание «Бесов», персонаж которых, революционер Петр Степанович, списан с Нечаева. Нечаев и Петр Ткачев сформулировали идеи, которые легли в основу ленинского представления о революционной партии.

Но это еще не все. В своем сочинении «Рефлексы головного мозга» (1863) физиолог Иван Сеченов с точки зрения неврологии описал подчинение разума мозгу и пришел к выводам, которые были похожи на те, что ученые сделали совсем недавно[76]. (Самый известный ученик Сеченова, Иван Павлов, на которого большое влияние оказал Писарев, начал обучение в 1870-х годах.) Дмитрий Менделеев изобрел периодическую таблицу химических элементов (опубликована в 1869 году) и по примеру Сеченова участвовал в дискуссиях о философском материализме[77]. Первые переводы «Происхождения видов» Дарвина и «Капитала» (Das Kapital) Маркса были сделаны именно на русский язык и с самого начала оказали огромное влияние на умы. Можно представить, насколько распространены были идеи Дарвина и Сеченова, если даже глуповатый сибарит Стива Облонский из «Анны Карениной» использует их для оправдания своего поведения.

Что касается искусства, то в этот период появилась первая значительная русская школа живописи – Товарищество передвижных художественных выставок (передвижники), представители которого создали свои величайшие шедевры именно тогда. Среди них самыми известными были психологические портреты и сцены повседневной жизни (жанровые сцены) на темы, которые легли в основу реалистических романов, а также пейзажи, вызывающие в памяти произведения Тургенева[78]. В музыке это была эпоха Антона Рубинштейна и «Могучей кучки» Милия Балакирева, Цезаря Кюи, Николая Римского-Корсакова, Александра Бородина и Модеста Мусоргского. Сочинения Мусоргского, «молодого офицера, жадно читавшего труды Дарвина и жившего в типичной для 1860-х годов студенческой общине», были сформированы под воздействием идеологических споров того времени, в том числе его оперы «Борис Годунов» и «Хованщина», а также цикл фортепианных пьес «Картинки с выставки»[79]. В то же время Чайковский написал свои самые известные произведения.

Живопись, музыка, химия, физиология – ни одно из этих направлений не ограничивалось узкими рамками, и все они были частью идеологических дискуссий писателей и критиков. Сеченов отправил свой труд «Рефлексы головного мозга» в журнал «Современник», предназначавшийся для интеллектуального читателя, редактором которого был Николай Некрасов[80]. Влиятельные критики из кругов интеллигенции часто жаловались на то, что научная работа была привязана к конкретной дисциплине и проводилась исключительно ради себя самой. Ее следовало делать ради блага «народа» или продвижения «дела». Писарев утверждал, что важнее популяризировать науку, а вместе с ней и материалистическое мировоззрение, чем делать новые открытия. Эта идея набирала популярность, но в советский период вылилась в требование о том, что наука должна быть подчинена «партийному духу». После Второй мировой войны любой иной взгляд на науку объявлялся «буржуазным» и «космополитическим» (эвфемизм слова «еврейский»), и это была официальная позиция, с которой боролся герой книги Гроссмана «Жизнь и судьба».

Часто выдвигалось предположение, что причина, по которой русским удалось достичь таких вершин в математике, заключалась в том, что это была единственная наука, не претерпевшая идеологического вмешательства ни при царизме, ни при советской власти, и потому свободная от цензуры. В действительности даже величайший русский математик Николай Лобачевский, создатель неевклидовой геометрии, был вовлечен в философские дебаты того времени. В своей беседе с Алешей Иван Карамазов прибегает к парадоксальным идеям Лобачевского, символизирующим моральные оправдания за пределами человеческого разума.

Читая толстый журнал

Чтобы в полной мере оценить напряженный темп интеллектуальной жизни той эпохи, давайте рассмотрим два выпуска влиятельного «толстого» журнала «Русский вестник» под редакцией Михаила Каткова[81]. «Русский вестник» объявлял себя «литературно-политическим журналом», но, как и в других «толстых» журналах, в нем печатали статьи не только на тему литературы и политики, но также истории и естественных наук. Этот журнал действительно был толстым: каждый месячный выпуск состоял примерно из 400 страниц, напечатанных мелким шрифтом. Основу журнала составляли опубликованные в нем литературные шедевры, и я полагаю, что ни одному редактору в истории не посчастливилось иметь такой большой выбор постоянных авторов, как Каткову. Однажды ему пришлось выбирать между новыми романами Толстого и Достоевского. (Он сделал верный выбор в пользу «Анны Карениной», потому что «Подросток» Достоевского в то время не принес успеха.)

В 1860-х и 1870-х годах «Русский вестник» напечатал три романа Тургенева («Накануне», «Отцы и дети» и «Дым»), четыре крупных романа Достоевского, «Войну и мир» и «Анну Каренину» (кроме восьмой части, которую Катков публиковать отказался), а также роман Толстого «Семейное счастие» и повесть «Казаки». Кроме того, в журнале печатали сочинения сатирика Михаила Салтыкова-Щедрина, классические пьесы драматурга Александра Островского, а также рассказы Николая Лескова наравне с сериями переводов зарубежной литературы.

Давайте посмотрим на содержание выпусков за февраль и апрель 1866 года. Январский и февральский номера «Русского вестника» были объединены, и, по-видимому, в таком же виде вышли мартовский и апрельский номера, поэтому при совместном рассмотрении февральского и апрельского выпусков не будет учтена примерно половина из 800 страниц, полученных подписчиками.

Февраль

«Биография поэта Державина». Я. К. Грот

«Преступление и наказание». Роман. Часть 1. Главы VIII–XIII.

Ф. М. Достоевский

«Варшавское герцогство». Главы III–IV. Н. А. Попов

«Московская флора, или Описание высших растений и ботанико-географический очерк Московской губернии». Эссе Н. Кауфмана. Москва, 1866 г. С. А. Рачинский

Из «Записок Сергея Николаевича Глинки» (1775–1800), IV

«Армадэль». Роман Уилки Коллинза. Книга 4. Глава XIV.

Перевод с английского языка

«Болезнь и смерть генерала Ростовцева» (воспоминания и документы).

Н. П. Семенов

«Любопытный ответ на “Вопросы глаголемым старообрядцам”».

Н. И. Субботин

«1805 год». Часть вторая. «Война». Главы I–IX. Граф Л. Н. Толстой

Русская литература. «История России с древнейших времен» Сергея Соловьева. Том 15. («История России в период реформ», том 3). Москва, 1865 г. А. С. Трачевский

Новая книга о французской революции. Т.

Стихотворение. А. А. Фет

Письма и заметки. Париж, 1 марта (17 февраля). Алеко

Апрель

«Музыка у славян». А. Н. Веселовский

«Бабушка: картины сельской жизни». Автор – Божена Немцова.

Перевод с чешского языка. Главы VI–VIII

«Религиозная жизнь в Соединенных Штатах». Белюстин

«О деревенских школах в Тверской губернии». А. Уманец

«Армадэль». Роман Уилки Коллинза. Книга 5. Главы I–III

«Преступление и наказание». Роман. Часть 2. Главы I–VI.

Ф. М. Достоевский

«1805 год». Роман. Часть вторая. Главы XV–XXIV

Граф Л. Н. Толстой

«Материалы по русской истории». Дневник Корба

Библиографические заметки: I. «Русский архив». Опубликован библиотекой Черткова. Автор П. Щ. II. «Физика Земли». Профессор П. А. Хлебников

Письма и заметки. Париж. 1 мая. Алеко

На четырех сотнях страниц февральского выпуска 1866 года читатели познакомились с последними частями «Преступления и наказания» Достоевского и «1805 года» Толстого, позднее переименованного им в «Войну и мир», когда он решил продолжить повествование в 1806 году. Таким образом, два самых известных русских шедевра появились на одних страницах, как если бы «Гамлет» увидел свет одновременно с «Потерянным раем» или «Илиада» с пьесой «Царь Эдип», причем все авторы знали друг о друге.

Одновременное появление этих романов сделало возможным диалог аллюзий. Когда следователь Порфирий Петрович упрекает Раскольникова за его неоправданную веру в рациональное планирование, он замечает:

«Вы … человек, так сказать, первой молодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют-с. И это точь-в-точь как прежний австрийский гофкригсрат, например, насколько я могу судить о военных событиях: на бумаге-то они и Наполеона разбили и в полон взяли, а уж как там у себя в кабинете, все остроумнейшим образом рассчитали и подвели, а смотришь, генерал-то Мак и сдается со всей своей армией, хе-хе-хе!»[82]

Порфирий Петрович имеет в виду отвергнутую Толстым «военную науку», и этот скептицизм он распространяет и на криминологию. Толстой описывает генерала Мака, который с забинтованной головой явился в штаб генерала Кутузова сразу после потери своей армии. «Вы видите несчастного Мака, – проговорил он сорвавшимся голосом»[83]. Ждет ли такое же поражение Раскольникова? Читает ли Порфирий Петрович «Русский вестник»?

«Война и мир» по объему намного больше «Преступления и наказания», и потому следующий роман Достоевского, «Идиот», также мог печататься частями в «Русском вестнике» рядом с романом Толстого. В нем также можно найти отсылки к Толстому и ответы, содержащие намеки на это произведение. Критики часто отмечают, что героя «Идиота» зовут Лев Николаевич, как и самого Толстого, в то время как фамилия Мышкин, по-видимому, является антонимом фамилии Толстого. Однако связь между двумя романами является еще более тесной.

На страницах февральского номера журнала за 1866 год также была напечатана часть романа «Армадэль» (Armadale) Уилки Коллинза в русском переводе. В разделе под названием «Русская литература» размещался обзор «Истории России» Сергея Соловьева – монументального исторического произведения. Подписчики также могли найти в нем отрывки из записных книжек писателя Сергея Глинки и новое стихотворение одного из величайших русских поэтов Афанасия Фета.

Но и это еще не все. Я. К. Грот в своей статье о поэте XVIII века Державине отстаивает его личную и поэтическую репутацию в свете недавних литературных и политических обвинений. Из статьи Н. А. Попова «Варшавское герцогство» читатели узнают о европейской политике с 1808 по 1812 год, в центре которой находится Польша. Генерал Ростовцев, герой статьи Н. А. Семенова, был государственным деятелем, ботаником и, что самое важное, значительной фигурой в освободительной реформе 1861 года. В эссе, посвященном книге «Московская флора, или Описание высших растений и ботанико-географический очерк Московской губернии», приводятся аргументы против привычки русских ботаников рассматривать воображаемые научные теории до завершения основной описательной работы. Николай Иванович Субботин, автор статьи о секте старообрядцев, был профессором Московской духовной академии на любопытно названной Кафедре истории и обличения русского раскола[84].

В апрельском выпуске были опубликованы продолжения «Преступления и наказания», «1805 года» и «Армадэля», а также произведение Божены Немцовой – писательницы периода чешского национального возрождения. Н. А. Веселовский, автор статьи о музыке славян, впоследствии станет одним из крупнейших русских литературных историков и теоретиков. Дневник австрийского дипломата Корба с язвительной критикой русской натуры и традиций, очевидно, должен был задеть читателей за живое. Статья об американском протестантизме и его связи с православием отражала надежду славянофилов на то, что протестантские лидеры обратятся в православие. В выпуск также вошли книга по геологии и ежемесячный отчет «Алеко» о европейской политике.

Существовал ли когда-либо прежде такой накал творческой энергии и такое неудержимое стремление впитать как можно больше знаний во всех областях?

Судьба реализма

Давайте подслушаем беседы русских людей о вечных вопросах. Поскольку мы не в состоянии сделать обзор целой цивилизации на протяжении почти двух веков, ограничимся обсуждением писателей, которые исследовали эти вопросы более открыто и глубоко.

Величие русской поэзии не подлежит сомнению, и все же это не самый богатый источник для исследования интересующих нас вопросов. Как писала Вулф и ее современники, русская проза, благодаря которой русская литература и приобрела мировую известность, обращается к философским поискам, которых не встретишь в произведениях других авторов. Ограниченный объем книги не позволит нам затронуть невербальные искусства. За некоторыми исключениями, я с большим сожалением решил отказаться от обсуждения теологии и академической философии.

В советский период партия требовала от писателей, «инженеров человеческих душ», изображать не реальную жизнь людей, а прекрасный коммунистический рай в процессе становления. Разумеется, об ужасах тоталитаризма даже не упоминалось, за исключением короткого периода частичной оттепели в правление Никиты Хрущева и его кампании по развенчанию культа личности. Призыв к «искренности», который был высказан Владимиром Померанцевым в статье «Об искренности в литературе» (1953), являлся вызовом официальной линии партии.

В этом контексте реализм (в противоположность нереалистичному соцреализму), в отличие от Запада, где он уже вышел из моды, превратился в нечто поразительное. В нем уверенно выражалась насущная нравственная потребность в таких людях, которые, по словам Солженицына, «живут не по лжи». Реализм требовал смелости, и искусство прошлого – бескомпромиссная верность подлинному опыту, описанному в произведениях русской классики – стало авангардным. «Вероятно, ни одно крупное произведение за последние 60 лет, – писал Роберт Чандлер о смелом романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», – в такой мере не затронуто влиянием модернизма»[85]. То же самое можно сказать о рассказах Варлама Шаламова и романах Солженицына.

В тени ГУЛАГа творчество вне пределов реалистической традиции, если только оно не обращалось к нравственным вопросам с серьезностью Толстого и Достоевского, многим казалось предательством духа русской литературы. Модернизм в виде необоснованного формального экспериментирования, отвержения традиций ради эпатажности и пустых революционных актов вызывал неприязнь у Солженицына, который осуждал «ложно понятый “авангардизм” – звонкий, нетерпеливый “авангардизм” во что бы то ни стало». По его мнению, русские модернисты начала XX века подготовили почву для большевистского разрушения искусства. «Сотрясательная революция, прежде чем взорваться на улицах Петрограда, взорвалась в литературно-художественных журналах петроградской богемы»[86].

Но еще хуже, по мнению Солженицына, был постмодернизм. Модернисты начала XX века не могли представить, куда приведет их революционность, но постмодернисты жили и творили в тот период, когда тоталитарная катастрофа стала реальностью. Зацикленные на собственной личности произведения в тени Освенцима и Колымы казались возмутительными, в то время как нравственный релятивизм и отказ от «истины» в качестве мировоззрения были недоступны пониманию. Так существовали ли вообще нацистские газовые камеры и пыточные камеры Лубянки? Эти мнимо интеллектуальные доктрины, по замечанию Солженицына, отвергали весь опыт XX столетия, усвоенный невероятно большой ценой. «Великой ложью была коммунистическая догматика, да, – но, дескать, и никаких истин вообще не существует, и не стоит труда их искать; и не стоит труда пробиваться к какому-то высшему смыслу»[87]. Постмодернизм являлся предательством всего того, о чем писали русские классики. «И – отталкивающим движением большой досады – признается никуда не годной классическая русская литература, которая не гнушалась действительности и искала истину. … И вот сегодня в России снова стало модно – высмеивать, свергать и выбрасывать за борт великую русскую литературу, всю настоянную на любви к человеку, на сочувствии к страдающим»[88]. Не поддерживая полностью отношение Солженицына к русскому модернизму и постмодернизму, представители которого создали немало значительных трудов, я ограничусь реалистической традицией в широком смысле этого слова.

Русский реализм, как и Российская империя, постоянно захватывал новые территории: Толстой и другие писатели считали западный реализм недостаточно реалистичным и создавали новые способы разоблачить все уловки, по-прежнему присутствующие в самой реалистической прозе. По утверждениям критиков и писателей, гений Толстого состоял в его способности обнажать человеческий опыт не таким, каким он был представлен в лучших произведениях искусства, а как это происходило в ничем не приукрашенной жизни. Когда Мэтью Арнольд[89] заметил, что «“Анна Каренина” является не произведением искусства, а произведением жизни», он сумел понять то, что хотел сказать Толстой[90]. Художественное произведение должно изгнать все искусственное. Прочь предзнаменования, символы, не присутствующие в реальном мире, и развязка, проясняющая все вопросы!

Поэтому неудивительно, что русские писатели разрабатывали жанры, которые, хотя и относились к художественной литературе, по существу граничили с хроникой, как, например, «Детство. Отрочество. Юность» Толстого или «Записки из Мертвого дома» Достоевского[91]. Явно автобиографические произведения играли заметную роль в русской литературной традиции.

Но русские писатели шли еще дальше и находили способы включать документальную прозу в традиционно художественные жанры. Как и в «Мидлмарче», в «Войне и мире» присутствуют глубокие замечания рассказчика о человеческом тщеславии и склонности к самообману, но, в отличие от великих английских романов, здесь также можно найти очерки самого автора, не относящиеся к жанру художественной литературы, которые один раз были даже опубликованы отдельно. Достоевский изобрел, по его словам, «новый жанр», превратив периодическое издание в произведение искусства. Подписчики могли найти в нем рассказы и наброски к рассказам, зарисовки и притчи, автобиографические истории и литературную критику, политические комментарии и судебные репортажи, написанные самим Достоевским и связанные таким образом, что каждый выпуск представлял собой нераздельное и сложное целое[92]. Получивший название «Дневник писателя: ежемесячный журнал», эксперимент Достоевского оказался пусть и не полностью удачным, но в полной мере уникальным.

Представители русского формализма, разработавшие идею «литературы факта», также создавали произведения, не поддававшиеся привычной классификации. «Мой временник» Бориса Эйхенбаума продолжает традицию «Дневника писателя», а «Смерть Вазир-Мухтара» Юрия Тынянова, документальное биографическое произведение о драматурге Александре Грибоедове, занимает промежуточное положение между художественной литературой и литературной критикой. Целью теории формалистов было исследование возможностей расширения и сужения границ «литературности», чтобы общепринятая форма, такая как петиция или дружеское письмо, которая обычно выполняла сугубо прагматическую функцию, могла превратиться в литературный жанр[93]. В сущности, в некоторые периоды даже свойства характера могли приобрести характер литературного представления, как случалось с жизнеописаниями поэтов в романтический период. «Читатели [романтической поэзии] кричали: “Автор! Автор!” – писал Борис Томашевский, – но на самом деле они звали стройного юношу в плаще, с лирой в руках и загадочным выражением лица»[94]. Как мы увидим далее, русские люди доводили до крайности эту тенденцию превращать свойства характера в литературное произведение. И когда какой-нибудь герой литературного произведения сам начинал писать, круг замыкался. Империалистические амбиции литературы не знали границ.

Невзирая на враждебное отношение к формальному экспериментированию из любви к процессу, Солженицын был открыт к использованию любых методов, которые могли бы послужить целям реализма. Серия его романов о русской революции «Красное колесо», если их можно так назвать, состоит из документов, уличных сцен, как они могли бы выглядеть в кино, полемических отступлений ради исправления исторических фальсификаций, и более длинных, чем у Толстого, эссе – некоторые из них напечатаны мелким шрифтом, чтобы нетерпеливые читатели могли их пропустить. Ничто не может быть дальше от художественной литературы, чем его «Архипелаг ГУЛАГ», смысл которого заключался в документальной точности, и все же по причинам, которые мы рассмотрим далее, он носит подзаголовок «Эксперимент в художественном исследовании».

Подобно Солженицыну, лауреатка Нобелевской премии Светлана Алексиевич разработала другую форму нехудожественной литературы, в которой, по ее собственным словам, она превратилась в слушателя и человека, записывающего голоса, которые в противном случае были бы утеряны. Создавая свое сочинение из неформальных интервью, она располагала в определенном порядке тихие признания страдальцев и тиранов. Алексиевич объясняла, что так ей удалось расширить основной импульс русской литературной традиции.

Разумеется, каноничная английская литература также включает нехудожественные произведения, такие как «История упадка и разрушения Римской империи» (The History of the Decline and Fall of the Roman Empire) Гиббона или «Жизнь Сэмюэла Джонсона» (The Life of Samuel Johnson, LL.D.) Босуэлла, но эти сочинения стали считаться в первую очередь литературными произведениями, а лишь затем документальными, поскольку оказались интересны не только благодаря преследуемой ими цели. Сегодня мы читаем Гиббона не ради информации о Риме и Византии, ведь существует множество других более надежных источников, а ради великолепного языка и мудрых замечаний о человеческой природе. В отличие от английской литературы, русская нехудожественная литература обычно включает в себя стремление добраться до истины, недостижимой при помощи нелитературных способов, или стремление облагородить или обессмертить горький опыт посредством присоединения к канону. Воспоминания об ужасах ГУЛАГа или сталинизма, такие как «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург или «Воспоминания» Надежды Мандельштам, стали литературной классикой.

«Журналисты» и мыслители

Писатели общались с людьми, имевшими столь же большое влияние. Эти журналисты, больше похожие на публицистов, пропагандистов или идеологов, чем на журналистов в американском значении слова, подталкивали их к спорам. Невозможно рассказать историю русской мысли, не упомянув о Виссарионе Белинском и его последователях, многие из которых стали крупными политическими деятелями. Бакунин, Герцен, Нечаев, Ткачев, Лавров, Кропоткин, Струве, Ленин, Троцкий и Сталин не только выдвигали противоречивые идеи, но и сами были политиками.

Разумеется, академическая философия тоже существовала, и в этой области также появилось несколько значительных работ, но в основном русская философская мысль развивалась вне философских факультетов. Начиная с Герцена и Белинского в 1830-х и 1840-х годах, она часто принимала вид литературной критики. Великолепное эссе Чернышевского о ранних сочинениях Толстого и его глубокая статья о тургеневской «Асе» под названием «Русский человек на rendez-vous», вероятно, положили начало философским дебатам 1860-х годов. Почти столь же большое значение имели статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?» (об «Обломове» Гончарова) и «Когда же придет настоящий день?» (о романе Тургенева «Накануне»), а также несколько эссе Дмитрия Писарева, включая статью «Базаров» (о романе Тургенева «Отцы и дети»).

Даже те русские критики, которые отвергали «тенденциозный» анализ в пользу эстетического или формального толкования, порой не могли удержаться от выражения общей философии жизни. Русские формалисты насмехались над интересом человека к искусству («Кровь в искусстве не кровава», – колко замечал Виктор Шкловский), однако формулировали свое нравственное мировоззрение и роль литературы в нем. Для них жизнь вела борьбу с привычкой. «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны», – утверждал Шкловский, а искусство существует для того, чтобы заставить нас обратить внимание на опыт. Оно делает это посредством превращения знакомого в неизвестное, как будто мы видим его впервые в жизни. Искусство существует, чтобы «вернуть ощущение жизни … чтобы делать камень каменным»[95]. По-видимому, в России даже формалисту приходилось быть моралистом.

Критика сочинений Достоевского представляла собой важный философский жанр, в который внесли вклад величайшие русские мыслители: Владимир Соловьев, Василий Розанов, Вячеслав Иванов, Дмитрий Мережковский, Бердяев и, конечно, Михаил Бахтин[96]. Книгу Бахтина о Достоевском следует читать как философски исчерпывающую литературную критику или философское размышление, проиллюстрированное примерами из произведений Достоевского. То же самое справедливо в отношении книг о Гёте и Рабле: анализируя литературные жанры, Бахтин представлял каждый из них безусловной философией человеческого опыта. Античная биография, например «Сравнительные жизнеописания» Плутарха, и реалистический роман по-разному понимают человеческую личность. По мнению Бахтина, реалистические романы отражают глубочайшее знание человечества о самом себе. Так кем же был Бахтин прежде всего: литературным теоретиком или философом? В своей беседе с ученым Виктором Дувакиным за два года до смерти он сам обратился к этому вопросу, назвав себя «больше философом, нежели филологом. И таким и остался по сегодняшний день. Я философ. Я мыслитель»[97].

Одна из причин, по которой философские труды маскировали под литературную критику, заключалась в стремлении обойти цензуру, определенно игравшем решающую роль. Но даже когда власти уже было невозможно обмануть таким способом, традиция сохранялась. Однако попытка избежать цензуры была не единственной причиной. Если, как утверждал Бахтин, величайшая мудрость кроется в литературе, значит, философам следует передать или, по его выражению, «записать» часть этой мудрости в виде литературной критики философской направленности. Что может быть лучше для понимания человеческого разума, чем исследовать озарения Достоевского? Литературная критика играла важную роль в русской философии, потому что такую же важную роль играла и сама литература.

Сочинения русской философии значительно отличаются от своих английских и американских эквивалентов. Они больше напоминают интеллектуальные сочинения влиятельных «мыслителей», как если бы основной костяк западной философии приходился на Сэмюэла Джонсона, Гёте, Кьеркегора, Кольриджа, Ницше, Бергсона и Фрейда. Эстетика, политика и этика имеют больший вес, чем логика и эпистемология. Аналитическая философия в ее англо-американской традиции почти не существует. Обратитесь к классическим сочинениям русской философии, и вы найдете главы, посвященные Толстому и Достоевскому. Станет ли кто-нибудь писать историю американской философии, на переднем плане которой будут Готорн и Мелвилл, а Генри Джеймсу будет уделено больше внимания, чем его брату Уильяму[98]?

Участники диспута

Для более детального исследования этого вопроса мы ценой некоторого упрощения рассмотрим то, что, по моему мнению, является центральным конфликтом этой традиции. В 1909 году критик Михаил Гершензон отмечал, что «силу художественного гения у нас почти безошибочно можно было измерять степенью его ненависти к интеллигенции»[99]. Гершензон использует слово «интеллигенция» в сугубо русском значении этого слова, которое я объясню позднее. А сейчас лишь отметим, что он имеет в виду, грубо говоря, радикальных идеологов. Разумеется, Гершензон несколько преувеличивал ради достижения риторического эффекта. И все же если обратиться к величайшим русским писателям, таким как Толстой, Достоевский и Чехов, которых он цитирует, то можно сказать, что в целом Гершензон прав.

Как могли великие писатели устоять перед требованиями интеллигенции, среди которых было использование литературы в сугубо пропагандистских «целях»? Как показал советский период, подобные ограничения делают существование великого искусства практически невозможным. И кроме того, великие писатели-реалисты отстаивали свою независимость и верность истине, как они ее понимали, даже если эта истина противоречила прогрессивной полемике. В письме к А. Н. Плещееву с ответом на критическое замечание о том, что его рассказ «Именины» не был достаточно тенденциозным, Чехов писал: «Неужели и в последнем рассказе не видно “направления”? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент …. Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление?»[100]

Однако с точки зрения интеллигенции, это было не так, о чем Чехов прекрасно знал. Цензура при царизме была очень свирепой, но интеллигенция придумала то, что получило название «вторая цензура». Если они когда-нибудь получат власть, жаловался Чехов, «у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции», – это было явное преувеличение, оказавшееся в итоге преуменьшением[101].

С характерным для аристократов презрением Толстой считал становившуюся все более радикальной интеллигенцию скорее жалкой, чем опасной, и безнадежно оторванной от действительности, чтобы причинить кому-либо реальный вред. В романе «Воскресение» Нехлюдов – главный герой, похожий на самого Толстого, – беседует с заключенной революционеркой из рядов интеллигенции, которая выдает ему секреты террористической «Народной воли». «Речь ее была пересыпана иностранными словами … о которых она была, очевидно, вполне уверена, что все знали, а о которых Нехлюдов никогда не слыхивал». Не слышали их и рабочие и крестьяне, которых она надеялась пробудить. «Нехлюдов же смотрел на ее жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка ему была, но совсем не так, как был жалок Меньшов-мужик, без всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она более всего была жалка той очевидной путаницей, которая была у нее в голове»[102]. Только Достоевский предвидел небывалые злодейства, которые способны совершить интеллигенты, дорвавшиеся до власти.

После того как Ленин, Троцкий, Сталин и другие интеллигенты пришли к власти, их мировоззрение стало официальной линией. И тогда великие писатели вступили в конфликт с противниками более опасными, чем Бакунин, Лавров, «Народная воля» или Боевая организация партии эсеров. Литературные шедевры, созданные при советской власти, свидетельствуют о смелости авторов, как никакое другое произведение XIX века. Толстой стремился к мученичеству, пытаясь вынудить царя арестовать его, однако ни одному советскому писателю не приходилось прилагать усилий для ареста.

Реализм и верность объективной реальности представляли особую угрозу, получившую название «буржуазный объективизм». Главный партийный идеолог Михаил Суслов говорил Василию Гроссману, что его «Жизнь и судьба» не выйдет в свет еще два столетия[103]. «Зачем же нам к атомным бомбам, которые готовят для нас враги, добавлять еще вашу книгу?»[104] Гроссман даже не стал предлагать к публикации свой еще более критический роман «Все течет…».

С XVI века, когда князь Курбский сбежал в Польшу и слал оттуда дерзкие письма царю Ивану Грозному, в русской литературе появились значительные сочинения, написанные или опубликованные в эмиграции. История русской литературы, в отличие от литературы других крупных европейских стран, за исключением Польши, не будет полной без важных трудов, созданных или напечатанных за рубежом. В 1920-х годах среди русских, бежавших от власти большевиков, были Набоков и Иван Бунин, первый в России лауреат Нобелевской премии. После романа Замятина «Мы» сочинения, тайком вывезенные за границу, обогатили эмигрантскую литературную традицию. С середины 1930-х годов почти все шедевры – а их было множество – либо распространялись незаконно посредством самиздата, либо писались «в стол», как «Мастер и Маргарита» Булгакова, либо публиковались за границей, как «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба» и «Архипелаг ГУЛАГ»[105].

Чтение и написание таких сочинений сопровождалось значительным риском, чего никогда не было ни в одной западной стране. Чтобы оценить советскую литературную культуру, необходимо понять, что чтение ее величайших творений само по себе было политическим актом[106]. И потому неудивительно, что русская литература, в центре которой всегда были вечные вопросы о смысле жизни, стала еще более глубокой. И неудивительно также, что попавшие за границу русские писатели с трудом могли понять западную высокую культуру и оказались, по словам Солженицына, «промеж двух жерновов»[107].

Для Солженицына советский опыт продемонстрировал наивность западных интеллектуалов, гордившихся своей утонченностью. В свою очередь, американские интеллектуалы считали манеру выражения Солженицына в лучшем случае устаревшей, а в худшем – отталкивающей. Мог ли кто-то из влиятельных американских писателей, подобно Солженицыну, утверждать, что «подлинное величие народа – в высоте внутреннего развития; в душевной широте»?[108]. Солженицын прекрасно понимал, как будут восприниматься такие утверждения. С его точки зрения, благополучные жители Запада не в состоянии понять то, на что способны люди. И помимо этого, они как должное принимают тот факт, что цель жизни состоит в личном благосостоянии.

Большинство мыслителей XIX века считали, что прогресс представляет собой «неуклонный сияющий вектор», по словам Солженицына, однако, он «оказался сложным и извилистым поворотом, который вновь поставил перед нами те же вечные вопросы, что и прежде, но только тогда ответы на них найти было проще». Мог ли кто-нибудь из переживших ГУЛАГ отрицать то, что Солженицын называл «злом внутри человека»?

В двух главах, из которых состоит первая часть, рассматриваются основные участники диспутов – писатели и представители интеллигенции. Поскольку напряженные русские споры требовали определенного склада характера и даже способствовали его появлению, во второй части я буду рассматривать три основных выделенных мной типажа: скиталец, идеалист и бунтовщик. В шести главах третьей части мы рассмотрим все проклятые вопросы: истинную роль теории, природу и основы этики, проблему этической ответственности и способы ее избежать, а также выясним, пришло ли время для создания реальных альтернатив, поговорим об относительной значимости прозы и драматургии и, наконец, поднимем вопрос о смысле жизни и в чем он может заключаться. Эти вопросы накладываются друг на друга, и мы часто будем возвращаться назад, обращаться к тем же самым проблемам и иногда рассматривать те же самые предметы с другого ракурса. В заключение исследуется вопрос, делающий возможным обсуждение всех остальных вопросов, – природа и значение диалога и диалогическое понимание истины.

Начиная с периода расцвета русской литературы, с эпохи Достоевского, Толстого, Герцена, Тургенева и Чехова, люди обсуждали вечные вопросы. Однажды заданные, эти вопросы продолжали сохранять актуальность, вновь и вновь побуждая нас искать ответы. Давние высказывания сохранили свою власть, как если бы их авторы были еще живы, и когда мыслители более позднего периода обнаруживали заблуждения своих предшественников, то оспаривали их точно так же, как делали бы это лицом к лицу. Чрезвычайные обстоятельства советского периода смогли пролить новый свет на знакомые вопросы и придать некоторым из них, особенно касавшимся нравственности, новую остроту. Не обязательно быть русским, чтобы понять, что обсуждаемые вопросы касаются всех нас и никогда не утратят актуальность. Пока люди будут пытаться понять, что является поистине человеческим, есть ли у нравственности безусловные основы, как связана абстрактная теория с живым опытом и в чем заключается смысл жизни, произведения русской литературы всегда будут находить восторженного читателя.

Предыдущая главаГлава 2 из 23Следующая глава