Позицию Ковалёв выбирал шесть часов и половину этого времени потратил на то, чтобы найти место, где немцы не пойдут.
Так это делалось. Сначала выясняешь, где танк пройти не может — болото, обрыв, овраг с крутыми стенками, — и вычёркиваешь. Потом смотришь, что осталось. У высоты 44,2, за деревней Лески, осталась одна дорога и одно поле слева от неё, шириной метров восемьсот, ровное, сухое, с пологим скатом.
Восемьсот метров. Танкоопасное направление шириной ровно в одну батарею.
Он лёг на скате, там, где будет наблюдательный пункт, и стал строить мешок.
Всё было просто и всё было в учебнике, который напишут через три года. Танк силён лбом и слаб бортом. Значит, надо, чтобы он показал борт.
Сам он его не покажет. Идущий по полю танк подставляет борт только тому, кто стоит сбоку, — а на того, кто перед ним, ему поворачиваться незачем, он и так на него смотрит лбом.
Значит, стрелять надо с флангов. И значит, надо, чтобы танки развернулись на один фланг и подставили борта другому.
Заставить их развернуться может только тот, кто откроет огонь первым. И первый, кто откроет огонь, живёт три минуты.
Ковалёв полежал ещё немного, глядя на поле, потом достал тетрадь и нарисовал схему.
Третье орудие — справа, у самой дороги, за придорожными вётлами, выдвинуто вперёд метров на двести. Оно бьёт под острым углом, в правый борт, с шестисот. С шестисот сорокапятка борта не берёт, и это неважно: её задача не подбить, а быть заметной и злой.
Танки развернутся на неё — на пушку, бьющую сбоку, разворачиваются всегда, — и, разворачиваясь, покажут левый борт.
А слева, за кустами, в трёхстах метрах от их нового направления, будут стоять первое орудие Бабушкина и второе Тюрина и молчать до этой самой секунды.
Четвёртое, его собственное, — сзади, в лощине, в резерве, и оно молчит, пока не понадобится.
Схема была красивая. Справа на схеме стоял крестик, и вокруг крестика ничего хорошего не предполагалось.
Он объявил это в четыре утра, всей батарее сразу, и объявил прямо, потому что врать двадцати одному человеку, которые через шесть часов увидят всё сами, было бессмысленно и подло.
— Слушать сюда. Танки пойдут вот здесь. Первым огонь открывает третье орудие, справа, от дороги. Задача третьего — не подбить, с шестисот он и не подобьёт. Задача третьего — заставить их развернуться на себя. Как развернутся — подставят левый борт, и по бортам ударят первое и второе. Четвёртое — резерв, стоит в лощине и молчит, пока я не скажу.
Он помолчал.
— Третье орудие немцы накроют. Скорее всего — после третьего выстрела. Ход сообщения от третьего орудия в тыл рыть до рассвета, глубина полный профиль, я приму лично.
Тишина была плотная. Двадцать один человек стоял и смотрел на него.
Сержант Дудник, командир третьего орудия, бывший счетовод райпо, поднял руку — по-школьному, ладонью вперёд.
— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант.
— Разрешаю.
— А почему третье?
Ковалёв мог сказать многое. Что третье стоит у дороги. Что так легло по местности. Что кому-то надо.
— Потому что первое и второе стреляют лучше, — сказал он. — Мне нужны они слева, там работа на триста метров по борту. А в центре нужен тот, кто сделает ровно то, что написано, и ни на шаг больше. Ты сделаешь.
Дудник подумал. У него было круглое спокойное лицо человека, который двенадцать лет сводил дебет с кредитом и привык, что цифры не обсуждаются.
— Разрешите пересчитать, — сказал он.
— Чего пересчитать?
— Ну… — сержант чуть смутился. — Три выстрела. Скорострельность у нас с укладки — выстрел в восемь секунд. Ход сообщения от орудия до лощины — восемьдесят метров. Ползком — минуты полторы. — Он поднял глаза. — Успеваем, товарищ лейтенант. Если сразу после третьего — успеваем.
— Успеваете, — сказал Ковалёв. — Если ход выроете.
— Выроем, — сказал Дудник и повернулся к своим. — Мужики, слыхали? Копаем.
Копали до рассвета. Ковалёв прошёл ход сообщения сам, на карачках, весь, все восемьдесят метров, и в двух местах заставил углубить, и в одном — сделать колено, чтобы не простреливался.
Немцы начали в восемь ноль пять — и начали ровно так, как он рассчитывал.
Двадцать минут артиллерийской подготовки. Из этих двадцати минут четырнадцать они работали по трём ложным позициям: по бугру у дороги, по кустам на скате и по свежей земле в двухстах метрах от первого орудия, куда Сычёв ночью вывалил четыре повозки грунта и накрыл его дырявым брезентом.
Настоящие позиции получили шесть минут беспокоящего огня по площади.
— Батарея, доложить, — сказал Ковалёв в трубку, когда стихло.
— Первое цело, — Бабушкин.
— Второе цело, потерь нет, — Тюрин.
— Третье цело, — Дудник. — Товарищ лейтенант, у нас накат обвалило и Кузьмина землёй присыпало, откопали, живой.
— Четвёртое, — доложил сам себе Ковалёв, глядя вниз, в лощину, где стояла в кустах его собственная сорокапятка с расчётом из троих. — Пошли, братцы. Идут.
Они шли одиннадцатью машинами.
Ковалёв считал в бинокль Ремизова — хороший был бинокль, цейсовский, трофейный ещё с той войны, — и раскладывал по полочкам: четыре лёгких в первой линии, пять средних во второй, два в глубине, у этих на башнях что-то вроде поручней — командирские. Пехота — на грузовиках сзади, спешится метрах в восьмистах, как их научили.
Дистанция тысяча. Девятьсот.
Он поймал себя на том, что ему хочется взять трубку и сказать Дуднику что-нибудь человеческое. Не тактическое. Просто — сказать.
Он не взял.
— Дудник. Восемьсот. Готовность.
— Готов, товарищ лейтенант.
— Бьёшь по головному правому, в борт. Три выстрела. Три, Дудник. Не четыре.
— Понял, три.
— И сразу в ход.
— Понял.
Семьсот.
Ковалёв смотрел, как ползут по сухому полю серые коробки, поднимая пыль, и как за ними разворачивается цепь, и как в бинокле подрагивает горизонт, и вдруг понял, что не дышит.
Шестьсот.
— Огонь.
Внизу, у дороги, хлопнуло.
Первый снаряд Дудника ударил головному правому в борт под острым углом и брызнул искрами: с шестисот, да ещё вкось, сорокапятка брони не берёт, и никто не рассчитывал, что возьмёт.
Но танк получил в борт, а не в лоб, и это была совсем другая новость.
Головной встал, повёл башней вправо, к дороге, и пополз туда, разворачиваясь всем корпусом. За ним, как по команде, начала доворачивать вся первая линия — все четыре машины, потому что каждый из них сейчас думал одно: пушка сбоку, надо встать к ней лбом.
Встать лбом к Дуднику — значило показать левый борт кустам.
— Первое, второе, — сказал Ковалёв в трубку очень спокойно, потому что орать сейчас было нельзя ни в коем случае, — левый борт, триста. Огонь.
Дальше десять минут были такими, каких у него в этой войне ещё не было.
Он лежал на скате, в щели, с биноклем и двумя трубками, и не стрелял. Он смотрел и говорил. И в первый раз с того дня, как он очнулся в воронке, всё, что он говорил, — исполнялось не одним расчётом, а четырьмя.
Бабушкин с левого фланга взял головного правого во второй же выстрел — тот самый, которого Дудник царапнул вкось и который теперь стоял к нему всем бортом. Тюрин справа поджёг лёгкий. Дудник влепил свой второй, потом третий — и замолчал, и Ковалёв, скосившись, увидел, как от третьего орудия к лощине потянулись, толкаясь, четыре фигуры.
Успевают.
А потом немцы нашли третье орудие.
Ковалёв видел в бинокль, как встала над ним земля — раз, другой, третий, — как перевернуло щит, как поволокло по полю брезент. Он смотрел на это и одновременно, другой половиной головы, считал: четыре фигуры вышло. У Дудника расчёт пять.
— Первое! Смена позиции, немедленно!
— Есть смена!
— Второе! Ещё два выстрела и меняй!
Всё это работало. Всё это работало так, как он писал по ночам в тетради на последних страницах: ложные позиции съели артподготовку, ход сообщения вывел людей, фланговый огонь с трёхсот метров жёг борта, смена позиции после двух выстрелов не давала себя нащупать.
Немцы потеряли шесть машин за восемнадцать минут и откатились на исходные.
И вот тогда пошла пехота.
Она пошла не в лоб. Она пошла слева, по кустам, по низине, в обход левого фланга — туда, где стояло первое орудие Бабушкина, только что сменившее позицию и оттого не успевшее окопаться.
— Бондарев! — заорал Ковалёв в третью трубку, ту, что шла к пехоте. — Слева обход, до роты! Прикрытие первого орудия!
— Вижу! — отозвался Бондарев. — Даю взвод, больше нет!
Взвода не хватило.
Ковалёв со своего ската видел всё — и это было хуже всего, потому что видеть и не мочь есть две разные муки, но вместе они складываются в третью, которой нет названия. Он видел, как немецкая пехота втекает в кусты. Как взвод Бондарева дерётся и как его сминают. Как у первого орудия начинают падать.
— Первое! Первое, отвечай!
Трубка молчала секунд двадцать. Потом в ней задышали — тяжело, с хрипом.
— Здесь Бабушкин, — сказал Бабушкин. — Товарищ лейтенант, у меня расчёта нет. Двое убитых, Кулешов раненый. Автоматчики в кустах, метров полтораста.
Вот она, минута.
Ковалёв её узнал сразу — как узнают знакомую боль. От его щели до первого орудия было четыреста метров по лощине; он добежал бы за две минуты, встал бы к панораме, и на прямой наводке по пехоте с полутора сотен он положил бы эту пехоту осколочными, и он это умел лучше всех, кто у него был, и он это знал.
Он посмотрел вниз, на своё четвёртое орудие в лощине, стоявшее в резерве, с расчётом из троих, — и на секунду прикрыл глаза.
«Как только он посмотрел в панораму — у орудия больше нет командира».
Он сам это написал. Полторы недели назад, огрызком карандаша, в сарае, при коптилке.
— Бабушкин, — сказал Ковалёв. — Слушай меня внимательно. Лапин у тебя?
— Тут он. Подносчиком.
— Ставь его наводчиком.
Пауза.
— Товарищ лейтенант, он мальчишка.
— Он две недели с завязанными глазами маховик крутил. Ставь. Кулешова — на подачу, ранен в руку, подавать сможет. Ты — командир орудия, ты смотришь на кусты, а не в панораму. Ясно?
— Ясно, — сказал Бабушкин.
— Осколочным, прицел сто пятьдесят, по кустам, беглым. Не жалеть. Тюрин!
— Я! — Тюрин, справа, издалека.
— Разворачивай на левый фланг, бей по кустам вдоль! Второе орудие — фланговым по пехоте!
— Есть!
— Четвёртое! — крикнул он вниз, уже без телефона, в голос, в лощину, своему собственному расчёту, оставшемуся без командира. — Выкатывай на прямую, на гребень! Наводчик — за старшего! Осколочным по кустам, прицел двести!
И остался на месте.
Он остался лежать в щели на скате, с биноклем в одной руке и трубкой в другой, и в течение следующих одиннадцати минут не сделал ни одного выстрела.
Он сказал: «правее», и Лапин довернул правее. Он сказал: «выше два», и Лапин поставил выше два. Мальчишка из ремесленного училища, которого две недели гоняли крутить маховик с тряпкой на глазах, клал осколочные в кусты в ста пятидесяти метрах от себя, и клал ровно, а Бабушкин рядом с ним не смотрел в панораму — Бабушкин смотрел на кусты и говорил, куда переносить.
С трёх сторон по низине били три орудия. Автоматчики в кустах продержались минут семь и вылезли обратно, оставив в низине то, что оставляют.
К половине двенадцатого всё кончилось.
Ковалёв спустился со ската — уже потом, когда стало тихо, и не бегом, а нормальным шагом, — и пошёл смотреть свою батарею.
Первое орудие: цело, ствол горячий, вокруг гильзы по щиколотку. Лапин сидел на станине, и его трясло — теперь, задним числом, как и положено. Бабушкин стоял над ним и держал руку у него на плече, огромную, как коровье вымя, и молчал.
Двое из расчёта лежали рядом, накрытые плащ-палаткой.
Второе орудие Тюрина: цело, потерь нет, ствол расстрелян до синевы.
Четвёртое: цело.
Третьего орудия не было.
Ствол сорвало с люльки и отбросило на десять метров, станины скрутило винтом. Из хода сообщения к этому месту тянулся след — по земле, полосой, как будто волокли мешок.
— Он последним пошёл, — сказал Кузьмин, тот самый, которого утром откапывали, и голос у него был никакой. — Сержант Дудник. Он же командир, он последним. Мы уже в лощине были, а его на выходе…
Ковалёв постоял над тем, что осталось от третьего орудия.
Три выстрела. Он сказал: три, не четыре. Дудник сделал три и пошёл в ход, всё по-написанному, до последней запятой, и четверо из пяти были живы, потому что ночью восемьдесят метров рыли в полный профиль с коленом.
Один — не был.
Это была правильная арифметика. Он это знал заранее — вчера, когда рисовал схему и ставил в центре крестик. Он знал, кого туда ставит, и знал, что за это будет, и всё равно поставил, и всё сработало.
Разница между сегодняшним днём и всеми предыдущими была ровно в этом: раньше он платил, потому что ошибался или не успевал. Сегодня он заплатил, потому что так было выгоднее.
Одиннадцать танков пришло. Шесть осталось на поле. Полк удержал высоту 44,2 и держал её ещё сутки.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
— Расход: бронебойных тридцать один, осколочных пятьдесят четыре. Осталось: бронебойных двенадцать, осколочных двадцать. Матчасть: три орудия, четвёртое разбито безвозвратно, ствол в ремонт не годен, докладную я написал. Людей… — старшина перевернул страницу. — Трое, товарищ лейтенант. Дудник, Гарипов, Мешков.
Ковалёв взял карандаш.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв.
— Ну.
— Комбат Бондарев приходил. Просил передать: взвод у него положили весь, шестнадцать человек. Он не в претензии. Он сказал: артиллерия шесть коробок сожгла, а его взвод бы столько не сжёг ни в жизнь. — Старшина помолчал. — И ещё сказал: скажите ему, что он правильно сделал, что не пришёл. У него, говорит, лицо было такое, что он вот-вот прибежит.
Ковалёв расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Он отдал ведомость, дошёл до своей щели на скате, сел там, где лежал утром, и посмотрел на поле, где ещё дымили шесть коробок и где в двухстах метрах внизу стояло разбитое, скрученное винтом третье орудие.
Потом достал тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Не пошёл.