Я бывал в мастерских многих пейзажистов. У Николая Крымова видел его подмосковный звенигородский цикл, ощущал тяжесть насупившихся, чреватых дождями туч, сладко дурманящие запахи трав. Николай Ромадин показывал мне свои очарованные белые ночи, и я на несколько мгновений чувствовал себя во власти неотразимой красоты северного неба. А когда впервые вошел в мастерскую Мартироса Сарьяна, на меня хлынул радужный торжествующий фейерверк света и солнца.
Я сразу почувствовал, что нахожусь в стране гор. Казалось, что от полотен веяло чистейшим воздухом нагорий.
Сарьян предпочитает животворящий желтый цвет с десятком оттенков от нежнейшего светло-лимонного до почти оранжевого. Цвет солнца и пламени, зреющих плодов и гор на закате господствует на холстах Сарьяна, переливающихся то мягким блеском янтаря, то жарким полыханием рубинов.
...Сарьян замахивался кистью чуть ли не во всю длину вытянутой руки. Легкий мягкий удар, и на холсте вспыхивал новый блик. Еще удар, еще мазок, и загоралось другое пятно, но теперь это был уже кусок трепещущей жизни, хотя Сарьян писал всего-навсего натюрморт...
«Натюрморт» — мертвая природа. Как странно, неправдоподобно и ветхозаветно звучит это название по отношению к изображениям Сарьяна! Да и разве одного только Сарьяна?
Но вот Мартирос Сергеевич положил, нет, отбросил кисть, — так бросают на минуту гаечный ключ увлеченные горячим трудом рабочие. Он спросил меня, москвича, о дорожных впечатлениях. Я упомянул про живописные отары, яркие и пестрые одежды курдов, каменистые горы, гнездо аиста на здании станции под Ереваном.
Сарьян усмехнулся.
— Это как раз черты той ложнокрасивой экзотики, которой занимаются еще некоторые наши живописцы. Кинут этакие шлепки на холст и воображают, что передали колорит. А ведь приметы сегодняшней Армении совсем не в этом... Ну, а как люди, наш город?
Я говорил о поразившем меня гостеприимстве, но заметил вскользь и о слышанных в дороге сетованиях насчет бедности армянской природы. Сарьян стремительно подошел к одному из этюдов и снял его со стены.
— «Плоды каменистых склонов горы Арагау», — произнес художник с ударением на слове «каменистых». — Вот и скудность нашей почвы!
Десятки, сотни, тысячи яблок, груш, арбузов, кабачков и других овощей и фруктов теснились, наполняя и переполняя блюда, тарелки, корзины. Ягоды, казалось, выглядывали из крынок и кувшинов всевозможных затейливых форм. А в самой верхней части картины в палевой дымке таяли «каменистые», «бесплодные» горы.
Вот так «натюрморт»! Это гимн труженикам, сумевшим превратить камень в эти щедрые дары природы! Всматриваясь в картину, я не замечал техники живописца — цвета охры, огненного кадмия, небесного ультрамарина.
— В письме вы спрашивали, когда это началось, когда я почувствовал в себе художника, — заговорил Сарьян. — Да, пожалуй, с той минуты, как я помню себя.
Это был сияющий день в степи под Ростовом-на-Дону. Тысячи насекомых стрекотали в высокой траве, над ней порхали разноцветные бабочки. Заливались жаворонки. Необыкновенное счастье охватило меня, счастье от ощущения, что я тоже существую, живу, что слит с ликующей природой, что я ее живая частица. Мои родители, увлеченные трудом, наверное, забыли обо мне. И я, наслаждаясь, ползал, бегал, падал и кувыркался в густой траве. Потом произошло что-то страшное. Возник тяжелый топот. Мимо, чуть-чуть не растоптав меня, с диким ржанием пронесся табун. Кони мчались, обезумев от оводов. Но когда миновали первые мгновения ужаса, я, должно быть, засмеялся. Я долго слушал утихавший топот. Это была жизнь. И познание ее наполнило мою детскую душу сладостным очарованием.
Художник помолчал, видимо, вспоминая пережитое, а потом снова заговорил:
— Подростком я работал в ростовской конторе объявлений и стал рисовать рабочих, а также крестьян и хуторян, с которыми была связана семья. Если бы натурщики — они ведь мне не позировали, и я рисовал их походя — оставались равнодушными, я, возможно, не стал бы художником.
Есть в душе некоторых людей раны незаживающие и время от времени кровоточащие. Такая рана была нанесена и Сарьяну. Он говорил об этом с волнением, болью и гневом.
— Как сегодня помню пятнадцатый год. Турецкие головорезы устроили тогда жестокую резню армян, проживавших в западной Армении. Уничтожили около полутора миллионов, почти всю нашу интеллигенцию. Я видел, как в Эчмиадзине ежедневно от голода и болезней гибли сотни беженцев армян. Картины этого ужаса мучат меня и по сей день. В ту пору дал себе клятву: «Я армянин. Судьба наделила меня даром художника. Я должен отдать его без остатка моему бедному и талантливому народу.
Не мне оценивать себя — это сделает народ— скажу только, что я, старый человек, повидал и испытал немало. Я хорошо знаю, что такое Родина, сегодняшняя, социалистическая Армения. Работаю в меру сил, моей кистью водит любовь народа, перед которым я, как всякий художник, в долгу. Некоторые считают, что я совершил какое-то открытие в живописи. Лично я этого не думаю. Я просто убежден, что лучшими вещами обязан Серову и Константину Коровину и своему желанию рассказать соотечественникам правду о них самих и о нашей природе. Я пишу так, как вижу, чувствую и понимаю».
Этого художника иногда называют «неистовым Сарьяном», считая, термин «солнечный», давно утвердившийся за ним, односторонним, потому что солнце не на всех картинах Сарьяна. А вот неистовый темперамент — во всем. Это так. Но солнце сарьяновской живописи, наполнившее меня в его мастерской, я почему-то ощущаю до сих пор.
Мне посчастливилось побывать в картинной галерее Армении, на открытии выставки картин Мартироса Сарьяна.
В выставочные залы трудно было протиснуться. Казалось, весь Ереван собрался сюда. Люди стояли на лестнице и в вестибюле, у входа и на улице. Многие приехали из отдаленных уголков республики, преодолели кручи и быстрые реки, чтобы прийти сюда.
Седой, среднего роста человек, с вдохновенным лицом, напоминающим Листа в старости, после обычных приветствий глухо и взволнованно поблагодарил собравшихся за внимание и смешался с заполнившей залы толпой.
Первую часть выставки отвели под дореволюционные работы художника, которые критика той поры называла экзотическими.
Бесспорно, следы увлечения внешней экзотикой были заметны у молодого, только что блистательно окончившего лучшее в Европе училище художника. Было бы даже странно, если бы 25-летнего живописца не привлекла сама по себе красочность и необычность чисто этнографических явлений в увиденных им полуденных странах. Он и сам говорил об этом:
— Еще в 1901 году я посетил Ереван, а несколько позже совершил путешествие по Египту и Турции. Средний Кавказ и особенно южный зачаровали меня. Здесь я впервые испытал зной. Караваны верблюдов с бубенцами, спускающиеся с гор кочевники с загорелыми лицами, со стадами овец, коров, буйволов, лошадей, осликов, коз... Базары, уличная жизнь пестрой толпы, мусульманские женщины, молчаливо скользящие в черных и розовых покрывалах, в фиолетовых шароварах, в деревянных башмаках, поглядывающие с плоских крыш желтых квадратных домов; большие темные миндалевидные глаза армянок — все это было то, о чем я грезил еще в детстве.
«Старый Тифлис» и «В роще Самбека», «Голова персиянки» и «Пустыня в Египте», «Мулы, навьюченные сеном» и «Погонщик с осликами», «Цветы из Чалмыча» и «Караван в горах» — эти и многие другие вещи, датированные 1907–1911 годами, как раз и изображают то, о чем так образно рассказывал художник. Вспоминая о первых опытах, он обронил внешне неброские, но по сути весьма многозначительные слова:
— Природа — мой дом, мое единственное утешение, мой восторг перед ней иной, чем перед произведениями искусства. Природа, многоликая, многоцветная, выкованная крепкой неведомой рукой, — мой главный учитель.
Если мы внимательно присмотримся к его ранним произведениям, то под их внешней, иногда даже символической оболочкой найдем ясно зримые черты конкретной, правда, весьма своеобразной действительности.
Вот, к примеру, созданная в 1911 году картина, составляющая предмет зависти многих иностранных музеев, «Египетские маски». Присмотримся к ней. И убедимся, что это не только красивое, эффектное по цвету сопоставление, композиция найденных в пирамидах желтых, зеленых, коричневых и терракотовых масок, так гипнотизирующих зрителя. Нет, это живая черта древней культуры, выражение ее характера, воссозданного кистью тонкого, колоритного и наблюдательного художника.
В залах ереванской выставки припомнилась одна работа Сарьяна: она издавна и неизменно находится в золотой сокровищнице искусства — Государственной Третьяковской галерее. Это знаменитая «Финиковая пальма».
Нестерпимо раскален песок в пустыне, и под благодатной кроной царицы древесного мира отдыхают усталые кочевники. Тут же сверху видна голова верблюда; он до иллюзии кажется живым, этот верблюд, будто так и стоит, чуть покачивая шеей, где-то справа от полотна. Разве за этой поистине чудесной и вместе с тем декоративно роскошной картиной не встает образ целой страны с ее ритмом и заунывными мелодическими песнями, разве не видится за ней другая поэтическая картина, начертанная рукой Лермонтова:
И шел, колыхаясь,
Как в море челнок,
Верблюд за верблюдом,
Взрывая песок.
И все же как ни заманчивы дореволюционные произведения Сарьяна, как ни богат, ни разнообразен их живописный язык, они не содержали в себе глубоких идей и больших обобщений.
И это понятно: у Сарьяна тогда не было родной, вдохновляющей почвы.
Как вешним соком наполняются на солнце ягоды, как распускаются весной цветы, так все светлее и радостнее становится музыкальный строй полотен Сарьяна после Великого Октября. Это воочию видели и чувствовали все посетители выставки, когда перед ними предстали произведения, созданные в советское время. Их экспозицию можно назвать вдохновенной симфонией обретенной отчизны. К родине жадно стремился Сарьян, тоскуя в годы царизма по обездоленному, разбросанному по чужим землям народу Армении.
Уже в одной из первых послереволюционных вещей, в «Моем дворике», которая является гордостью Ереванской галереи, звучит небывалая для прежнего Сарьяна чистота тона. Ему и раньше было доступно это магическое перенесение на холст безоблачно-синего неба, что пышет в полдень невыносимой тропической жарой, а ночью слепит бездонной чернотой. Но никогда раньше краски не светились такой нежностью и чувством обретенного покоя. Мирно пощипывает буйволенок траву под осыпанной алыми плодами яблоней, над родимой кровлей звонко-голубое небо, а темные пирамидальные тополя, как верные и добрые стражи дома.
Портретная живопись Сарьяна отличается острыми психологическими характеристиками.
Большую роль в его таких же многоцветных, как и картины, портретах играет «смысловая нагрузка» фона. В «Портрете поэта Е. Чаренца» фоном дана маска, подчеркивающая драматур-гичность образов знаменитого поэта. В портрете народного артиста Р. Симонова фонОхМ служит светлая цветистая обойка дивана и персидский ковер, контрастирующие со смуглым лицом и оттеняющие его выразительность. А иногда это горы, тонко гармонирующие с портретами людей упорного, творческого характера.
«Неистовый» Сарьян идет в каменоломни и на заводы, спускается в долины и поднимается в горы, выезжает в колхозы и на строительство мостов. Об этом нам рассказывают его взволнованные поэмы о социалистическом труде, о сборе винограда и картофеля, о медеплавильщиках. Проходит несколько лет, и его картины еще более одухотворяются. Отныне, что бы он ни писал — пейзажи, цветы или плоды, все овеяно удивительно красочной поэзией созидательного труда. В новых работах ощущается творец — созидатель и преобразователь. Кажется, будто даже плоды Сарьяна излучают тепло рук, которые отвоевали их у камня.
Большое достижение художника — цикл «Моя родина», отмененный Ленинской премией.
Под огромным, широко и вольно распластавшимся ковром много повидавшего на своем веку седого мудреца Арарата, в богатой равнине, орошенной светлыми водами арыка, идет сбор хлопка. То тут, то там уже возвышаются его белоснежные груды. Утомленный юноша в тюбетейке отдыхает на берегу арыка. Мирно пасутся животные. Это одна из ранних картин цикла, собственность ереванского собрания. Художник не показывает, не раскрывает производственного процесса, он дает его лирическое истолкование. Мягкие, приглушенные тона, изредка согретые кумачом рубах... Это «Сбор хлопка в Араратской долине» (1949).
Полотна этого замечательного цикла, прославляющего красоту Армении, светятся благородными, яркими, самоцветными красками. Взятые вместе, они воспринимаются как гимн свободному труду, как песнь о любви к древней и вечно молодой земле.
Группа работников искусств собиралась в Бюракан, горное селение, где ныне находится астрофизическая обсерватория академика В. А. Амбарцумяна. Узнав, что Сарьян приедет в горы, я присоединился к туристам. Художник много раз писал Бюракан, и одна из этих работ также входит в цикл, удостоенный премии.
...Машина Мартироса Сергеевича стояла между корпусами обсерватории. Я подошел к Сарьяну, когда он уже расставил походный мольберт и замахивался кистью на полотно. Я хотел отойти, но Сарьян произнес:
— Ничего, ничего. Присаживайтесь поближе. Мольберт и кисти у меня всегда при себе, обстановка обыденная. Сегодня будем считать, что я просто всего-навсего разговорчивый шофер, который любит поболтать за баранкой.
Веселый и даже задорный тон художника меня успокоил. Но, посмотрев вперед, я так и ахнул. Арарат, видный отсюда рельефнее, нежели из какой-либо другой точки, подавил меня своей грандиозностью.
— Что, батенька, дрожь вчуже пробирает?.. А вот основоположник нашей литературы Хачатур Абовян в 1829 году взошел-таки на его вершину... Да, отсюда, с Бюракана, хорошо писать Арарат, что наши художники, не только я, довольно часто и делают. Вообще Арарат для армянских живописцев все равно, что гора Фудзияма для японских Он служит своего рода экзаменом на творческую зрелость. От того, как напишет художник прославленную гору, которая хранит тысячи неисчерпаемых возможностей для изображения, до известной степени зависит репутация армянского живописца. Я, конечно, говорю сейчас о чисто технических навыках живописного мастерства... Но Бюракан — это не только площадка для обозрения Арарата. Взгляните сюда...
И Мартирос Сергеевич круто повернулся на раскладном стульчике. Я повернулся тоже.
— Здесь поразительное богатство света, его больше, чем на других вершинах. И не удивительно, что Амбарцумян построил именно тут свою обсерваторию. Вот и я в потоках этого чистейшего света отсюда лучше вижу и понимаю мой народ, его историю, его будущее.
Мартирос Сергеевич обвел кистью пространство, как бы предлагая еще раз взглянуть на сурово и грозно громоздящиеся горы и цветущие у подножий долины с городами и селами. Потом взволнованно заговорил о Пушкине, о встрече поэта на армянской земле с телом убитого Грибоедова.
— Эта встреча произошла там, на перевале. Бессмертная комедия Грибоедова «Горе от ума» впервые была поставлена у нас, в Ереване, в 1827 году, еще при жизни драматурга, и в этом, несомненно, сказалась большая взаимная любовь и дружба наших народов. Я думал об этом, когда писал на перевале картину о последнем трагическом свидании Пушкина с Грибоедовым. В свое время я зачитывался русскими писателями, наслаждался музыкой русских композиторов, слушал гениального Шаляпина, близко знал многих прекрасных русских художников и актеров. Все их творчество, насыщенное величайшим гуманизмом и любовью к малым народам, вдохновляло меня и говорило об одном: на языке своего народа воспевай природу и людей.
— Вправе ли художник, если он действительно одарен, положить бездумно, безответственно хотя бы один мазок на картину, которую он собирается показать народу? — спрашивает Сарьян, блеснув карими глазами из-под нависших седых бровей. И отвечает: — Нет, не вправе!
Таким и запечатлелся у меня после этой встречи образ Сарьяна: рождающийся на полотне бюраканский этюд Арарата и сидящий перед ним собранный и чуть нахмурившийся художник с нацеленной кистью. Человек, неустанно работающий с полной ответственностью за каждый свой шаг.
Мы много еще говорили в тот день. Мне было важно выяснить, как смотрит Сарьян на проблему советского пейзажного искусства. Ведутся споры: что такое пейзаж в советском изобразительном искусстве? Только ли это оптимистическое отношение художника к природе, выявление ее богатых и радостных, весенних и солнечных мотивов, или это виды преобразованной, покоренной нами природы, с приметами времени— тракторами, самолетами, новостройками?.. Многие вообще отрицают советский пейзаж как нечто обособленное. Существует ли, в самом деле, он?
— Да, существует! — воскликнул Сарьян. И, подумав, заметил: — Вопрос этот чрезвычайно серьезный. Я могу судить о нем только по своей творческой практике. Конечно, раскрытие жизнеутверждающих черт родной природы, что, впрочем, было и в творчестве лучших старых мастеров, — характерная особенность нашего пейзажа. Так же как и то, что вы называете приметами времени. Но искусство, в том числе и пейзажная живопись, не поверхностное, зеркальное отражение действительности, а полная отдача себя, своего разума и сердца тем светлым и прекрасным народным идеалам, которые побеждают, преодолевая на своем пути все преграды. Ярко освещенная пылающим солнцем природа, а в ней человек труда, созидающий счастье народное и тем самым превращающий живительную силу солнца во всечеловеческое достояние, — вот главная тема всего моего творчества.