«Прошедшие сто лет дали целую плеяду гениев в области изучения головного мозга. Самые известные из них: И. П. Павлов, сэр Чарлз Шеррингтон, сэр Джон Экклс, А. Р. Лурия, Уайлдер Пенфилд и Карл Прибрам. Эти люди помимо незаурядного интел-лента обладали поразительной особенностью: каждый из них в различной степени после 40 или 50 лет, посвященных опытам и пристальному изучению человеческого мозга, пришел к религиозному или мистическому взгляду на жизнь».
Так открыл большую подборку, посвященную механизмам головного мозга, первый номер журнала «Америка» за 1977 год. Слова эти настолько рассердили Лурию, что он немедленно написал излишне, на мой взгляд, резкую статью для «Литературной газеты», которая и называлась полемически: «О мозге — без мистики». Сначала Александр Романович расправился с незадачливым составителем подборки, неким Майклом Ароном (журнал, словно напрашиваясь на ехидную реплику, представил его как бывшего баскетболиста, выступавшего за сборную Филадельфии, а затем — за команду Гарвардского университета, которому понадобилось всего два месяца для подбора материалов о мозге), далее в статье речь шла о каждом из названных Майклом Ароном ученых. Карл Прибрам, с которым Лурия хорошо знаком, был полностью реабилитирован: «...талантливый американский психолог, который посвятил много лет анализу механизмов мозга, включая механизмы разумного поведения животных. Советский читатель может ознакомиться с его взглядами по двум его книгам, переведенным на русский язык, — «Планы и структура поведения» (1965 г.) и «Языки мозга» (1975 г.)... Насколько я его знаю лично, он вообще весьма далек от религиозности и мистики; Уайлдер Пенфилд[3] частично оправдан: «выдающийся нейрохирург и экспериментатор... он оказался не в состоянии научно подойти к решению вопроса о мозговых механизмах разумного мышления и в своей книге «Тайны мозга», которую он выпустил в 85-летнем возрасте, не нашел ничего лучшего, как вернуться к беспомощным позициям своего учителя — Шеррингтона»; Джон Экклс заслуживает особого к себе отношения и понимания, поскольку на его взгляды влияло, что он с детства был ревностным католиком; Иван Петрович Павлов в защите от Майкла Арона не нуждался, а в порядке убедительной «самозащиты» Александр Романович просто рассказал о своей работе и ее результатах.
Оставался один лишь Чарлз Шеррингтон, которого Лурия хотя и считает «бесспорно, самым выдающимся зарубежным физиологом конца XIX и начала XX века», но признает заслуживающим выдвинутых обвинений и, таким образом, еще и в «совращении» Пенфилда: «Много лет отдал он изучению мозга. Однако под конец своей жизни — уже в восьмидесятилетием возрасте — он оставил экспериментальную работу и начал заниматься философскими вопросами о взаимоотношении души и тела. Результатом этого периода было появление двух книг престарелого Чарлза Шеррингтона: «Мозг и его механизмы» (1934 г.) и «Человек о своей природе» (1941 г.). Целиком попав в плен идеалистической философии, строго отделявшей «дух» от «тела», он пришел к выводу, что никакие поиски того места, где «сознание входит в мозг», или «тех нервных образований, которые генерируют сознание», не приводят к результатам. Он пытался решить вопрос «о мозге и психике» со старых дуалистических позиций, выдвинутых еще в XVII веке французским философом Декартом».
Так было сказано в «Литературке» о человеке, которого называют часто автором «Библии современного идеализма». Слова эти, конечно, справедливы, хотя... хотя существует одна гипотеза, милая моему сердцу — и тем, что она многое мне объясняет, и тем, что я могу считать себя причастным к ней, самым, правда, косвенным образом, но главное, конечно, тем, что она бросает совсем новый отблеск на все рассуждения о религиозности и мистицизме, якобы связанные с изучением мозга. Придумал ее Дмитрий Антонович Сахаров, доктор биологических наук и поэт, а для меня прежде всего — старинный друг. Не раз и не два рассказывал он мне вчерне сюжет этой почти детективной истории, в которой действуют два великих физиолога, Павлов и Шеррингтон, и, наконец, я Сумел подвигнуть его изложить ее на бумаге в виде статьи для журнала, где я работал, и позволить мне быть редактором получившегося произведения. Статья названа была «Хитроумности сэра Чарлза» и наша разборчивая и привередливая редакция единогласно признала ее лучшим материалом года.
Итак, в чем подоплека непонятных, страстных, талантливых, но лишенных всякого видимого смысла нападок Чарлза Скотта Шеррингтона на работы Ивана Петровича Павлова по исследованию физиологического механизма сознания? Отчего столько сил тратил он на то, чтобы дискредитировать условные рефлексы? «Невролог, всю жизнь проевший зубы на этом деле, до сих пор не уверен, имеет пи мозг какое-нибудь отношение к уму?» — недоумевал Павлов. Шеррингтон, получивший в 1932 году Нобелевскую премию именно за исследования в области рефлексов, автор многих работ ло локализации функций в коре головного мозга, увлеченный этой темой еще со студенческих времен, ученый, чьи работы положили начало изучению функциональной организации мозговой коры объективными, физиологическими методами, — и вдруг: «мы должны считать проблему связи разума с мозгом не только нерешенной, но и лишенной всякого основания для ее решения»! Абсурдно, невероятно... Ведь тот же Уайлдер Пенфилд, снискавший себе мировую славу, обнаружив в височных долях коры головного мозга точки, раздражая которые слабым электрическим током, можно вызвать у пациента ощущения событий, некогда с ним происходивших, Пенфилд, пока еще не достигший своего рокового 85-летия и увлеченно ставящий один эксперимент за другим, каждый раз наблюдая четкую, безусловную связь конкретных участков мозга с памятью, одним из важнейших элементов сознания, этот самый Пенфилд писал: «И часто теперь бывает, что во время операции, когда совсем на виду лежит перед тобой мозг сохраняющего сознание пациента и это счастливое обстоятельство дает в руки возможность пролить свет на физиологические механизмы, мне чудится, что учитель стоит позади и заглядывает через мое плечо».
Нелепость, алогизм... Знаменитый шеррингтоновский дуализм нарочит, неестественен, ходулен. «У него, и в самом деле, — что ни строчка, то идеализм, — писал Сахаров, — настоящий идеализм, а не такой, что находили то в теории относительности, то в генетике, то в кибернетике. Идеализм Шеррингтона настолько гол и неприкрыт, что ошибиться просто невозможно. Даже многие западные ученые-естественники, не имеющие диплома философов-материалистов, и те квалифицируют построения Шеррингтона как дуалистические». Для ученого такого ранга — необъяснимо.
Еще менее доступно пониманию поведение Шеррингтона, когда он навестил Ивана Петровича в его лаборатории. «Птица, ищущая свое гнездо, использует прошлый опыт так, как не может сделать рефлекс», — утверждает сэр Чарлз, но Павлов создает и вновь разрушает в своих экспериментах поведение именно такого рода— экспериментально доказывает, что условные рефлексы «могут сделать» то, в чем им отказывает Шеррингтон! Что же англичанин — стремится поставить совместный опыт, найти методологическую ошибку, опровергнуть результаты своего оппонента? Ничуть не бывало— он отделывается бессмысленной, по сути дела, шуткой: «Теперь я могу понять христианских мучеников...». Еще несуразнее история произошла, когда Павлов вернул визит. «Я был в Лондоне, — сообщал он, — на юбилее Лондонского Королевского общества, и мне пришлось встретиться с лучшим английским физиологом-нейрологом Ч. С. Шеррингтоном. Он мне говорит: «А знаете, ваши условные рефлексы в Англии едва ли будут иметь успех, потому что они слишком пахнут материализмом». Ну что это за разговор? Какое там «слишком пахнут»?!
И уж совсем несусветной чушью выглядит попытка Джона Фултона, американца, ученика Шеррингтона, приписать своему учителю честь открытия условных рефлексов Приоритет Павлова легко отстояли — продемонстрировали малоизвестные иностранцам ранние публикации его лаборатории, но весь фокус в том, что в статье Шеррингтона 1900 года, упомянутой Фултоном, и в самом деле описывается реакция животного, предваряющая ход событий, — то есть особый рефлекс, названный Павловым «условным», тот самый, что Шеррингтон впоследствии с такой загадочной яростью отвергал! И даже в 1950 году, когда главный его научный противник уже четырнадцать лет покоился в своей могиле на ленинградском Волновом кладбище, страдающий от артрита девяностотрехлетний упрямый старик нашел в себе силы выступить на симпозиуме по физиологическим механизмам сознания. Он не изменил себе ни на йоту. «Две тысячи лет назад Аристотель задавался вопросом: как же сознание прикрепляется к телу? Мы все еще задаем тот же вопрос», — закончил он свою речь, прозвучавшую очевидным анахронизмом для ученых, перед которыми давно уже стояли совсем иные вопросы.
«Я чересчур зажился на свете, — пожаловался Шеррингтон Джону Фултону, тому самому, что пытался сделать его первооткрывателем условных рефлексов, — но зато я пережил Джорджа Бернарда Шбу». Едва ли это неожиданное добавление случайно — видимо, на память ему пришли едкие остроты великого соотечественника, который не желал мириться с трагикомической позой, выбранной для себя Шеррингтоном, и писал, например, в «Приключениях чернокожей девушки, отправившейся на поиски бога», явно его пародируя: «Разум меня не интересует. По правде говоря, я не знаю, что это такое, и у меня нет оснований думать, что он вообще существует... Стоит ли губить собственную душу и калечить чужие ради того лишь, чтобы узнать нечто новое о собачьей слюне?».
...Так что же за объяснение можно измыслить для всей этой фантасмагории? Лучшее, что я могу сделать — позволить себе длинную цитату из «Хитроумностей сэра Чарлза». Автор, надеюсь, простит меня по старой дружбе:
«Загадка осталась бы непостижимой, когда бы Шеррингтон не проговорился. Но он проговорился. Однажды.
Признание, которому не придали значения ни последователи, ни преследователи, ни нейтральные комментаторы Шеррингтона, мы находим в его известной лекции, читанной в 1934 году в Кембридже.
Речь шла о том, можно ли исследовать механизм сознания, о том проклятом вопросе, который он задавал всегда, чтобы в конце сказать, что такой возможности наука не дает, Наверно, ему самому надоело это доказывать, тем более, что с каждым годом доказывать эту идею становилось все труднее и труднее. И тут вдруг Шеррингтон заметил, что предмет этот такого свойства, что он может сурово отомстить за чересчур поспешное обращение с ним.
Это был совсем новый поворот. Вместо привычного — возможно или невозможно исследовать сознание? — было сказано: а нужно ли его исследовать или, может быть, лучше не нужно?..
Легко себе представить, продолжал Шеррингтон, что человек, узнавший, каким способом думает мозг, решит улучшить его работу. Владея механизмами, он начнет их переиначивать, дополнять, либо упрощать на манер, который ему покажется более совершенным в сравнении с тем, что изобрела природа. И легко себе представить, что новые механизмы в самом деле окажутся лучше старых. Но это будет уже не человеческое сознание.
Тогда человеку придется покинуть сцену. Настанет новая эра. «Вы уж меня простите, — заключил Шеррингтон, — ноя хотел бы надеяться, что новое господство не будет чем-то вроде общественных насекомых».
Тут он, как бы опомнившись, вернулся к прежней песне о том, что сознание исследовать невозможно, — но слово было произнесено! И все становится на свои места. Все обретает мотив. И отказ от исследования высших отделов мозга, и нападки на Павлова, и многолетние старания выстроить более или менее правдоподобную философскую систему, призванную помешать физиологическому изучению механизмов сознания, и не совсем логичные поступки, и, порой, совсем нелогичные умозаключения».
Вот в таком необычном виде — Великим Мистификатором — усидел Дмитрий Антонович Сахаров сэра Чарлза Шеррингтона. «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым», — слова эти написаны не один десяток веков назад, святой апостол Павел, если верить Библии, обратился с ними к коринфянам. Что же удивительного, если старый мудрец прислушался к этому совету? Красивая гипотеза — и убедительная, для меня, во всяком случае. Не мистика, не религиозность — нечто совершенно иное приходит с годами к каждому, кто напряженно и неустанно пытается понять механизм работы мозга. У Маурица Корнелиса Эсхера, голландского художника, среди его странных, необычных работ есть одна — самая, быть может, удивительная[4]. В «Картинной галерее» юноша любуется гравюрой, на которой изображена набережная и дома вдоль нее; первый этаж одного из них представляет собой застекленную галерею, в ней развешены картины — в том числе и та, что рассматривает юноша, — да и сам он, к своему удивлению (или ужасу?), стоит в этой галерее, любуясь гравюрой, на которой изображена набережная и дома вдоль нее и среди них тот, в котором стоит он сам..! Наш человеческий мозг не может не испытывать подобного замешательства, пытаясь постичь самого себя — воистину «человек несмысленный не знает, и невежда не разумеет того». Не Мистика, нет, скорее — благоговение, робость, острое осознание огромности задачи, тяжести, непосильности взятого на себя труда И своей ответственности перед людьми — а тут еще бремя лет, Неизбежные мысли о скоротечности жизни...
...Апрельский номер «Литературной газеты» со статьей Лурии лежал у меня в портфеле, а сам я ехал в Репино — там, под Ленинградом, собиралось одно очень интересное для меня совещание. У входа в недавно открытую туристскую гостиницу, которую сделали местом сбора ученых, стояли два огромных куба с надписью «1МА1». Туристы смотрели на них с недоумением — до первомайских праздников оставалось еще добрых две недели. На самом же деле буквы эти означали «International Meeting on Artificial Intelligence» — «Международное Совещание по Искусственному Интеллекту». Вот и сбылись, казалось бы, опасения мудрого Шеррингтона — прошло всего четверть века с той поры, как он перестал отговаривать своих коллег исследовать механизм работы живого мозга, а за это время люди замахнулись уже на то, чтобы создать своими руками мозг искусственный. Нас перестала уже не только пугать, но даже удивлять перспектива оказаться когда-нибудь в обществе осмысленных роботов, разговоры о грядущей цивилизации думающих машин, которая сменит нас, слабых, недостаточно разумных и вовсе неприспособленных к жизни без кис» порода, тепла, пищи, — эти чудовищные по сути своей, апокалиптические разговоры ведутся теперь уже на технологическом уровне: в деталях обсуждаются частные проблемы, намечаются конкретные сроки. Вот и нам в Репино раздали огромные анкеты, в которых требовалось указать, когда, пс мнению участников конференции, будет сделано то-то и то-то: искусственный математик, скульптор, музыкант, архитектор, литератор; детальнее: поэт, прозаик, эссеист; нам предлагалось заполнить графы, в которых стояли, например, слова «Робот-солдат, способный стрелять из различного оружия и поражать силы неприятеля — предполагаемое время создания опытного образца, серийного производства, широкого использования».
Неужто именно такие видения смущали сон Чарлза Шеррингтона? В начале века, когда далеко еще было до компьютерного пришествия, великому старцу явилось откровение — страшная картина «нового господства, что-то вроде общественных насекомых», и он предугадывал путь к нему: тайны, которые поведает мозг, употребит во вред людям кто-то неведомый, быть может, и не человек даже, но некто ему враждебный, Враг Рода Человеческого — сэр Чарлз не знал слова «ЭВМ»... Я взглянул окрест себя — вот Андрей Петрович Ершов, я знаю его не один год — новосибирец, один из самых сведущих людей в программировании; вот Гермоген Сергеевич Поспелов, тоже член-корреспондент Академии наук, москвич, председатель научного совета по проблеме «Искусственный интеллект»; вот Майкл Арбиб, американец, автор многих хорошо мне знакомых книг, только что переведенного у нас «Метафорического мозга» в том числе; вот Дмитрий Александрович Поспелов и Виктор Ильич Варшавский, первый — москвич, второй — ленинградец, оба давнишние мои знакомые, вот, наконец, Ричард Грегори, англичанин, которого я специально искал в Репино, чтобы познакомиться: Лурия, редактор русского перевода его книги «Глаз и мозг», просил передать ему свои приветы... Неужели все они желают людям зла?!
Устроители совещания словно прочли мои мысли: на утро первого же дня они поставили доклад «Социальные последствия искусственного интеллекта». Я слушал, и во мне крепла уверенность, что Чарлз Скотт Шеррингтон может спать спокойно: дух его, видимо, до сих пор является на Британских островах тем, кто дерзает коснуться тайн мозга.
Профессор Дональд Мики — председатель группы ученых, которая несколько лет назад в местечке Фирбуш, под Эдинбургом, решила объединить свои усилия в решении проблем искусственного интеллекта. Фирбушская группа — инициатор встреч, подобных репинской, и Мики, таким образом, надлежало играть первую скрипку во всех предстоящих событиях. Видимо, не без умысла свой доклад он посвятил не достигнутым успехам и даже не нерешенным задачам, но возможным последствиям этих решений и успехов. Мир, по его мнению, становится все более насыщенным различного рода компьютерными сетями, вполне сходными с нервной системой. Мало того, сети эти обнаруживают все растущую тенденцию подключаться одна к другой. Если, например, в больницу попадет человек, сбитый на улице машиной, то медицинская ЭВМ, хранящая в своей памяти все данные, относящиеся к любому пациенту, автоматически свяжется с сетью полицейских компьютеров, с электронным архивом страховых компаний, запросит хранилища банковских сведений, чтобы выяснить платежеспособность... и так далее. В современном городе уже сейчас образующиеся в таком случае сети настолько сложны, что ни один человек, даже самый квалифицированный специалист-электронщик, не сможет разобраться в работе этого электронного сверхмозга. И тогда вырисовываются два сценария будущего. Первый: человек оказывается полностью зависимым от электронных машин, которые обеспечивают его комфорт, здоровье, интеллектуальные запросы, саму его жизнь, наконец, но сам он в этом случае превращается в некое комнатное животное, как выразился Минский, один из ведущих американских ученых в области вычислительных машин (сам Мики высказался и еще резче: «Человечество превратится в блоху, удобно устроившуюся на спине у собаки»).
Второй сценарий связан с интенсивно ведущимися сейчас работами по прямой связи человеческого и машинного мозга. В частном случае это способность ЭВМ улавливать электрические сигналы живого мозга — разрабатывается, например, аппаратура, с помощью которой летчик сможет мысленно опрашивать приборы: какова в данный момент высота, давление, скорость полета, и все эти данные немедленно появятся перед ним на экране. Есть и менее экзотическая форма контакта — так называемые диалоговые системы, когда можно говорить с машиной на обычном языке, спрашивая ее о чем-то и получая ответ в письменной или даже устной ферме. Когда — и если — труды в этом направлении увенчаются большим, чем теперь, успехом, человек окажется как бы включенным в эту ранее непостижимую для него сеть, но только мозг его тысячекратно усилит свою мощь — запас памяти, способность к арифметическим действиям, логику, неутомимость. И, следовательно, чем сложнее будет электронная нервная система, включившая в себя людской интеллект, тем больше возможностей даст она человеку понять себя и в целом, и в деталях. «Хэппи энд» — счастливый конец, — предусмотренный этим сценарием, настолько привлекателен, что есть смысл форсировать работы, которые ведут к нему кратчайшим путем.
Так мыслят сегодня те, кого пытался «не допустить» Шеррингтон, проводя свои «многотрудные диверсии» (я цитирую Дмитрия Антоновича Сахарова). Заканчивая свою статью, когда все аргументы научного толка были исчерпаны, он дал излиться и поэтической части своей души — перевел сонет, написанный Чарлзом Шеррингтоном, который тоже отдал свое сердце не науке единой. Речь в нем идет о хитроумном Одиссее, велевшем, как известно, привязать себя к корабельной мачте, чтобы не поддаться пению сирен, в то время как спутники его залепили уши воском. Но — по мысли Шеррингтона — он до самой смерти мучился завистью к тем, кто пошел навстречу зову.
«Старый миф — сказка, ложь, — заканчивается статья. — Никто ничего не знает. Может, Шеррингтон вовсе и не завидовал Павлову. Нам, простым матросам этого большого корабля, он пытался залепить уши воском — ничего из этой затеи не вышло. Наш корабль идет вперед. Но, быть может, стоит иной раз остановиться ради того, чтобы подумать?»
Мы сидели на улице Россолимо, в Клинике нервных болезней, в кабинете Цветковой. Лурия и Засецкий за столом, рядом с ними известный специалист по структурной лингвистике, одно из самых громких имен в этом мире, мы все — поодаль, в углу — англичан» ка, пожилая дама, нейропсихолог из Кембриджа.
— Брат отца, — повторял Засецкий с какой-то вымученной недоуменной улыбкой. — Брат отца, вот брат? вот отец, отец — чей? Нет, брат чей? Чей же он брат? Нет, не понимаю...
Александр Романович переглянулся с гостем из другой науки, лингвистики, обменялся несколькими фразами по-английски с «Маргаритой Степановной», гостьей из Англии, и вновь с карандашом в руке склонился над листом бумаги. Человечки, стрелочки, красноречивые значки, смысл которых Засецкому заведомо ясен, — и снова:
— Брат отца — сколько тут людей? — спрашивает Лурия. — Вот отец, вот его брат, кто же брат отца?
— Вот этот... он брат... двое их всего, — отвечает тот.
«Для нас, усвоивших логические узоры языка и стоящих на плечах многовековой культуры, этот процесс расшифровки такой конструкции протекает свернуто, малозаметно, просто. А ведь еще в записях 15–16 века люди не писали «дети бояр», а использовали гораздо более простую форму «бояре-дети», и вместо «земли Прокопия» обязательно использовали более развернутую и неуклюжую форму «этого Прокопия — его земли», давая этими вставками внешние ориентиры, помогающие обойти трудности такой сложной грамматической структуры... Нет, сложные обороты речи, которыми мы пользуемся, не замечая их сложности, — это коды, созданные многими столетиями, и мы легко применяем их только потому, что полностью овладели сложнейшей оркестровкой языка... Падежные окончания, предлоги и союзы — все эти сложнейшие коды языка стали тончайшими и надежными инструментами для мышления... А что нужно от самого человека, чтобы успешно пользоваться ими? В основном одно: умение хранить их в памяти и способность быстро и сразу, одновременно обозревать те отношения, в которые они ставят отдельные слова и вызываемые ими образы! Одновременно? Но именно эта возможность одновременного обозрения сложных систем (будь то пространственное расположение предметов или мысленное сопоставление элементов) была недоступна нашему герою».
Это — из книги Лурии.
—...Крест под кругом, — шепчет Засецкий, — круГОМ, ГОМ — значит падеж такой, под НИМ, значит. Круг, выходит, вверху, а крест, получается, внизу. Правильно?
— Верно, Лева, — отвечает Лурия, — а теперь вот смотри, я рисую тут солнышко, а тут землю. Можешь сразу сказать, что внизу — крест или круг?
— Внизу — крест, вот тут, на земле, — почти сразу говорит Засецкий.
...Внимательно, не отрываясь, следят за таким простым с виду экспериментом все, кто специально ради него приехал в клинику.
«Известно, что язык использует очень сложные и неоднородные по своему составу системы кодов. В последнее время они успешно изучались структурной лингвистикой, в создание которой большой вклад внесли и советские ученые. Однако внутренние механизмы, на которые опираются эти коды, были труднодоступны для исследований. Например, часто нельзя было сказать, почему именно эта структура языкового кода труднее воспринимается, чем другая. Многое проясняется, если наблюдать больных с различными по локализации повреждениями мозга. Ведь в этих случаях из игры выводятся разные факторы или звенья, входящие в состав кодов языка, и внутренние законы, по которым строятся эти коды, выступают яснее. Было обнаружено, какие коренные различия существуют между структурами, обеспечивающими плавное протекание речи, и теми, что формируют систему логических отношений, нейропсихология могла наглядно убедиться в том, что при одной группе локальных поражений мозга первые из них нарушаются, в то время, как вторые остаются сохранными; другие по локализации поражения мозга приводят к обратной картине. Это дает возможность ввести в лингвистику новые объективные методы исследования и расчленить те процессы, которые до сих пор казались недоступными анализу. «Патологическое часто открывает нам, разлагая и упрощая то, что заслонено от нас, слитое и усложненное, в физиологической норме», — эти известные слова Павлова полностью справедливы и по отношению к нашим попыткам применить методы нейропсихологического анализа к изучению сложных языковых явлений».
Это — из статьи Лурии. Статьи, в известном смысле подводящей итог его ранним работам еще двадцатых годов, о которых он рассказывал коллегам-психологам, статьи, предваряющей книгу «Основные проблемы нейролингвистики». Да не пройдет незамеченным в нашей суете сует рождение еще одной новой науки...
* * Из «Истории психологии в автобиографиях»:
«...Работе над этими заметками предшествовала интересная переписка, которая объясняет их появление. К автору обратился проф. Эдвин Боринг, который предложил ему участвовать в подготовляемом томе «История психологии в автобиографиях».
Когда автор выразил сомнение в целесообразности появления одной только его автобиографии, в то время как советская наука имеет основания быть представленной, по крайней мере, несколькими исследователями, проф. Боринг предложил автору и названным им ученым прислать написанные ими материалы, оставив их на сохранение, до выхода в свет очередного тома. «Если вы доживете до этого времени, — писал проф. Боринг, — присланные материалы войдут в следующий том «Истории психологии в автобиографиях». Если вы умрете до того — они могут быть напечатаны в виде автонекролога».
Предложение проф. Боринга показалось мне не лишенным привлекательности. В самом деле, ретроспективный анализ пройденного пути всегда полезен. Поэтому автор отнесся к этому предложению со всей серьезностью и подготовил настоящий материал с тем, чтобы он мог быть использован в одной из двух предложенных проф. Борингом форм.
…………………………………………
Жизнь, проведенная в научных исканиях, все-таки очень коротка, и каждому исследователю, прошедшему длинный путь, неизбежно приходится кончать ретроспективный обзор своей работы указанием на те перспективы, которые будут завершены уже без его участия. Но мы начали наши заметки с положения, что люди приходят и уходят, а реально сделанные работы остаются, и то, что сложилось с участием отдельного исследователя, продолжает дальше развиваться по своей собственной логике. Можно надеяться, что это будет иметь место и в нашем случае».
Строка отточий, которой я разорвал этот в высшей степени любопытный документ, заменяет шестьдесят с лишним страниц текста — страниц, давших мне долгожданную возможность бросить взгляд, пусть беглый, на полвека жизни в науке. Далеко не из чистого любопытства стремился я к этому — надо было связать концы многочисленных нитей, попавших мне в руки. Если не упустить ни одну из них, если суметь соткать холст из невесомой пряжи воспоминаний и размышлений, можно было надеяться увидеть на нем следы былых озарений и открытий, гибели старых представлений и рождения новых. «...Чудесный ткацкий станок, на котором миллионы сверкающих челноков ткут мимолетный узор, непрестанно меняющийся, но всегда полный значенья». Чарлз Шеррингтон, великий — несмотря ни на что — физиолог, сказал эти слова о мозге. Но ведь их можно отнести и к жизни тех, Кто постигает его тайны...
«...Всегда полный значенья». Самое поразительное слово здесь «всегда»: в любой момент — вчера, сегодня, завтра. И все, что делается, полно значения для некоей отдаленной цели, которая вначале неясна, туманна, но с каждым годом, с каждым десятилетием становится все более четкой. Оглядываясь на путь, пройденный в науке, и думая, очевидно, о новых дорогах в ней, Александр Романович Лурия заметил как-то, что это была «длинная серия исследований, которая продолжалась бопее чем в течение половины столетия не прерываясь, хотя и сопровождаясь рядом экскурсов в смежные проблемы, однако имеющих только одну цель и только одну перспективу». Быть может, именно в этой удивительной однонаправленности и скрыт секрет успеха?
Скорее всего, так и есть. Но ведь тут нет никакого объяснения, ибо сама эта однонаправленность все равно остается тем секретом за семью печатями, который называется человеческой личностью. В самом деле, можно поверить Александру Романовичу, чтс импульс, полученный от Выготского, действительно задал направление всех дальнейших работ — и именно потому все они естественным путем складывались вместе в единое целое. Есть, конечно, своя логика в том, чтобы, решив, «разработать основные комплексы содержания психологии», изучать последовательно восприятие, память, речь, письмо, счет... И тогда даже такие сугубо специальные работы, как проведенное совместно с Карлом Прибрамом и Евгенией Давыдовной Хомской исследование, в котором удалось выяснить роль лобных долей в программировании человеком его действий и движений, — и то можно считать развитием высказанных Выготским идей. Но как быть с теми юношескими идеями и планами, о которых Лурия рассказывал своим коллегам по обществу психологов? Ведь они родились задолго до встречи с Учителем и, тем не менее, идеи эти получили завершение, а планы — много десятилетий спустя! — реализовались: был все-таки разрешен конфликт между «номотетической» и «идеографической» психологией, волновавший студента факультета общественных наук Казанского университета.
Конфликт этот с годами не ослаблялся, в, наоборот, усиливался. С развитием математических методов, и особенно с появлением быстродействующих счетно-решающих устройств классические формы медицинского познания постепенно оттеснялись на задний план: врачи нашего времени, располагающие целой батареей лабораторных средств, почти перестали обращать внимание на клиническую реальность, наблюдение больных часто стало замещаться десятками лабораторных анализов. Тот тип врача, который был характерен для прошлого, — тип Великого Наблюдателя и Мыслителя, — стал постепенно исчезать. Пропасть между теорией медицины, пытающейся описать человека как единое целое, и практикой, стремящейся как можно детальнее разобраться в данном конкретном заболевании, росла. Выход из этого положения Лурия увидел на том пути, который Маркс в свое время назвал «восхождением к конкретному». Надо взять одного человека и, наблюдая его долгие годы с разных сторон, учитывая все его особенности, написать специальную книгу, посвященную только этому пациенту, в которой описание сомкнется с объяснением. Лурия так именно и поступил — он написал «Маленькую книжку о большой памяти» и «Потерянный и возвращенный мир». В каждой из них он имел дело только с одним человеком, пытаясь дать анализ его личности, исходя из какой-нибудь основной, решающей для него черты, чтобы затем вывести из нее все основные закономерности сознания этого человека и тем самым устранить конфликт между «идеографическим» описанием и «номотетическим» объяснением — конфликт, казавшийся непреодолимым пятьдесят лет назад.
Поскольку невозможно дать синтетическое описание личности, беря случайного человека и лишь поверхностно анализируя его отдельные поступки, были выбраны люди, безусловно, имеющие одну и ту же отличительную черту, которая была сверхразвита в одном случае и патологически разрушена в другом. Герой первой книги Соломон Вениаминович Шерешевский был человеком с исключительной, феноменальной памятью, — он мог, например, через десятки лет абсолютно точно воспроизвести страницы текста на незнакомом ему языке или колонки многозначных цифр, — и эта черта доминировала над всей его личностью. Секрет его удивительной памяти был в том, что он мыслил комплексными, так называемыми синестезическими, образами — принадлежал к немногочисленной группе людей, у которых, как, например, у композитора Скрябина, сохранилась «единая» чувствительность: любой звук рождает непосредственное переживание цвета и света и даже вкуса и прикосновения. Шерешевский мыслил такими сложными образами, и они — зрительные, слуховые, вкусовые, тактильные — сливались для него в одно целое: он «слышал» цвет и «видел» звук, он воспринимал на вкус слово и краску. Лурия вспоминает в своей книге, как они вместе с Шерешевским направлялись к лаборатории известного физиолога академика Л. А. Орбели: «Вы не забудете дороги? — спросил я Шерешевского, сам забыв, что он ничего не забывает. «Конечно нет, — ответил он, — разве я могу забыть этот зеленый забор — он такой соленый». «У вас такой желтый и рассыпчатый голос», — говорил он Выготскому. Он рассказал мне о случае, когда он хотел купить мороженое, но женщина, продававшая его, грубым голосом сказала: «Вы хотите шоколадного или нет?» — и ее голос рассыпался черными хлопьями, так что вкус мороженого был испорчен, и Шерешевский не смог даже попробовать его».
Но описание Шерешевского было бы недостаточным, если бы Лурия ограничился его памятью. Ведь главное во всем анализе заключалось в том, чтобы увидеть влияние этой удивительной памяти на мышление, поведение, на всю личность героя книги. Александр Романович видел как силу, так и слабость его интеллектуальной деятельности, вытекающие из особенностей его памяти.
С одной стороны, Шерешевский мог произвольно повышать или понижать температуру кожи, менять ритм сердечных сокращений — делать многое из того, что доступно, например, йогам.
Яркая образность его представлений играла здесь решающую роль: достаточно было ему представить, что в одной руке лежит кусок льда, а в другой — горячий предмет, и температура одной руки снижалась, а другой — поднималась. Стоило ему вообразить, что он быстро бежит, и сердечный ритм усиливался. Но эти яркие представления имели известные слабости: «Один раз мне пришлось выступать в суде, я приготовил речь. Я видел, судья сидит направо, а я стою налево. Но когда я вошел в суд, оказалось, что судья сидит слева, а я должен стоять с правой стороны, и я растерялся, и вся моя логика исчезла. И дело было проиграно».
Вся личность этого удивительного человека была детерминирована его фантастической памятью, и возникал вопрос: нельзя ли подойти к анализу структуры этой личности, анализируя ее, как вторичное проявление этого первичного фактора. Вот тут-то описание и сближалось с объяснением, преодолевались пределы описательной психологии и виделся путь к синтезу «идеографической» и «номотетической» науки. И те же слова следует отнести к другой книге, «Потеряннный и возвращенный мир», хотя герой ее, Лев Александрович Засецкий, вовсе не выдающийся мнемонист, а, наоборот, речь в книге идет о трагедии разрушенной памяти.
...Итак, ничто не пропало даром, даже те далекие юношеские планы. Какая-то внутренняя логика вела Александра Романовича Лурию всю его долгую научную жизнь. С другой стороны, он сам выбирал свои пути — ибо что могло заставить его, в то время уже профессора, преподающего в педагогическом институте, пойти учиться на медицинский факультет, окончив его, поступить простым ординатором в нейрохирургический институт, к Бурденко, проработать там много лет, защитить еще одну кандидатскую и еще одну докторскую диссертацию — на этот раз по медицине.
Доктор наук... Это привычное словосочетание начинает звучать для меня вдруг неожиданно свежо — доктор наук, врачеватель их, исцелитель от немощей и болезней, словно он лечит сухие науки от замкнутости в себе, от разобщенности, от противопоставленности друг другу. Не реши Лурия пройти весь путь медика от ординаторских хлопот до профессорской' мудрости, не соединись этот путь с другим таким же, пройденным им в психологии, едва ли смогли бы появиться на свет две удивительные его книги, и, видимо, конфликт между противоборствующими ветвями психологии так и не был бы разрешен.
...И все-таки, в чем же секрет успеха? Видимо, мне не дано найти ответ на этот вопрос. Но перебирая бумаги Александра Романовича я нашел гипотезу, которая состоит в том, что главный виновник тут не люди, а время, или точнее — Время. Мысль эта настолько в Духе Лурии, что мне было бы просто обидно ее упустить:
* * Из архива профессора А. Р. Лурии:
«Моя работа началась в первые годы Великой Революции, и именно это имело решающее влияние не только на мою дальнейшую деятельность, но и на деятельность моих друзей. Если сравнить историю жизни западных, например, американских психологов, которые публикуются в известной серии «История психологии в автобиографиях», с моей собственной жизнью и работой, легко можно обнаружить огромные различия. Многие из западных психологов имели выдающиеся способности и большие достижения. Однако их жизнь текла в относительно спокойных, медленно меняющихся условиях. На них оказывали влияние их отцы, их семейства, их непосредственное окружение. Начав свою работу как исследователи, они постепенно продолжали проводить свои наблюдения, иногда переходя из одного университета в другой. Порой им приходилось более последовательно разрабатывать новые области и испытывать радость установления чего-то нового или же страдать от того, что их работа не давала достаточных результатов. Но чего им решительно не хватало — это той стимулирующей атмосферы быстро развивающегося раскрепощенного общества, того рождаемого революцией чувства, что каждый является лишь частью большого, целого, что его народ делает необыкновенные исторические шаги, проходя в своем развитии столетия в очень короткое время.
Атмосфера моих первых шагов в работе резко отличалась от этой малоподвижной атмосферы западных исследователей. Каждый из нас отчетливо ощущал, что он является только частью великого движения исключительной, уникальной исторической важности, что он должен найти свое место в этих крупнейших исторических событиях. Таков был дух первых лет революции, общая доля всего молодого поколения, людей, родившихся в первые годы этого столетия.
По сути говоря, я не имел возможности формально закончить мое среднее образование: вместо полагающихся 8 лет я проучился только 6 лет в классической гимназии, и в 1918 году закончил мою школьную программу на краткосрочных курсах, как это и сделали многие мои товарищи. Я не мог вместе с тем получить и достаточного систематического университетского образования: старшее поколение дореволюционных профессоров было выбито из колеи новой ситуацией, а на гуманитарных факультетах эта растерянность старых профессоров была особенно выражена. Молодое поколение — студенты, было слишком занято тем, чтобы подвергнуть коренному пересмотру старые подходы и наметить собственные новые пути. Это оставляло только незначительное время для систематических учебных занятий, и новая форма активности — студенческие кружки, собрания, студенческие научные ассоциации, полные дискуссий по каждой проблеме, заняли наше основное время. Таким образом, я должен признаться, что, пэ сути говоря, не имел хорошего систематического научного образования.
Однако, несмотря на этот факт, вся атмосфера первых лет революции оказала такое в высокой степени важное влияние на меня, как и на всю молодежь моего поколения, что нам удалось впоследствии кое-чего добиться. Замечательным было само время, в которое мы жили...».
Время, в котором живем мы, тоже по-своему замечательно. В этом богатом событиями 1977 году произошло еще одно, подведшее итог долгому, напряженному и героическому труду многих людей, и в первую очередь Александра Ивановича Мещерякова, безвременно умершего ученика Лурии Состояло оно в том, что четверо слепоглухих студентов закончили психологический факультет МГУ. Четверо студентов, от рождения лишенных и слуха, и зрения... Алексей Николаевич Леонтьев, декан факультета, председательствуя на экзаменационной комиссии и подводя итог всем выступлениям, каждый раз оговаривался: называл дипломанта «диссертантом». И в самом деле, обычные студенческие мерки как-то не годились для оценки этих работ.
Большая аудитория психологического факультета была забита до отказа, жужжала кинокамера, вертелись кассеты магнитофонов, слепили глаза блицы фотокорреспондентов. Мы присутствовали при завершении давнишнего спора о том, что есть человеческая душа — или, говоря современным языком, психика Родимся ли мы с уже предопределенными характером, склонностями, задатками, талантом, темпераментом или же все это приходит к нам потом, когда мы приобщаемся к культуре, созданной людьми? Наследуются или приобретаются черты личности, душевный склад, нравственные идеалы? По мысли Выготского — главной, пожалуй, мысли всех его трудов, человек рождается не как Робинзон, он живет не изолированным существом, а сразу же включается в готовый общественный мир, ежесекундно имеет дело с предметами, сложившимися в общественной истории, и только это позволяет ему стать Человеком. Психика наша, таким образом, целиком социальна — вот вывод его «исторической» или «инструментальной» или «культурной» психологии. «Чтобы познать человеческую душу, надо выйти за пределы человеческого организма», — этот завет своего учителя, Выготского, Лурия не только сделал основой всей свеей научной жизни, но и передал ученикам — Александру Ивановичу Мещерякову среди них. Они вместе работали в Институте нейропсихологии, а затем в Институте дефектологии и хотя, защитив кандидатскую диссертацию по роли лобных долей мозга, Мещеряков стал потом работать в совсем иной области — с Иваном Афанасьевичем Соколянским, основателем советской тифлосурдопедагогики, науки об обучении слепоглухих, но он перенес в новое дело впитанную им философию психологических исследований. И лишь благодаря этому смог завершить труд, результаты которого мы теперь наблюдали.
Я слушал, как один за другим защищали свои дипломные работы четверо необычных студентов, аплодировал вместе с другими оценкам «отлично», выставляемым экзаменационной комиссией, и думал о том, как все-таки удивительно целенаправленно сходятся к одной точке все, даже самые далекие «экскурсы в смежную проблему» в работах Лурии, как много ветвей выросло на том дереве, что было посажено в тридцатые годы Выготским, выращено Александром Романовичем и его учениками...
Некоторые ветви на этом дереве вырастают в самых неожиданных местах. В том же семьдесят седьмом году в Москву из США приехал по приглашению Академии наук профессор Александр Маршак. Он работал во всех известных музеях Старого и Нового света, стараясь не пропустить ни одного предмета, оставшегося от каменного века, где могли бы оказаться рисунки или насечки. Эти линии, проведенные человеческой рукой десятки тысяч лет назад, он фотографировал под микроскопом и каждый раз задавал себе один и тот же вопрос: что побуждало нашего далекого предка тратить сотни часов, чтобы нанести на костяную пластинку узор из непонятных фигур, зачем он рисовал в свете факела на стенах пещер животных, птиц и зверей, растения и охотничьи снасти? Было ли это древней магией, отголоски которой мы чувствуем и поныне, подсчитывая, например, суммы цифр на троллейбусных билетах, или же рисунки на стенах и гравюры на кости и камне — не заклинания, а календари и инструкции — охотничьи, сельскохозяйственные, медицинские, гигиенические, — которые впоследствии превратились в заповеди, записанные на скрижалях? Казалось бы, вопросы сугубо риторические — ответить на них современная наука все равно не может. Но Маршак попытался найти для этого необычные пути. Не всегда он был профессором Гарвардского университета— двадцать с лишним лет проработал он журналистом в резных странах Европы и Азии. Уменье профессионально владеть фотокамерой, мысль применить ультрафиолет и инфракрасный свет позволили ему установить, что рисунки и зарубки делались не сразу, а в течение длительного времени, иногда — годами: видимо, наш далекий предок что-то записывал для памяти. Но что? Как расшифровать эти письмена? Годы, отданные журналистике, позволили Маршаку быстро найти в море научных публикаций нужные ему — он обратился к работам Лурии.
...Мы беседовали в Институте археологии и я специально задал Маршаку вопрос: чем помог ему нейропсихологический подход.
— Тот метод, который профессор Лурия использует для изучения мозга, оказался для меня неоценимой находкой, — сказал он. — В сущности, только изучив его работы я смог грамотно поставить вопрос своих собственных исследований. Нейропсихология имеет дело с проблемами языка, памяти, письма, счета и при этом соотносит любое проявление интеллектуальной жизни человека с работой тех или иных участков мозга. Перед нами — результат деятельности мозга, а вопрос, который задается: все ли в этом мозге в порядке, и если нет, то что именно нарушено. Передо мной точно так же лежали продукты деятельности мозга — рисунки, насечки, орнаменты, и я должен был выяснить, до какой степени развит был этот мозг, что он умел, какие знания хранились в нем. И.тут уже не имело значения, что в одном случае исследовался мозг больного, который сидит перед врачом, а в другом — кроманьонца, умершего 25 000 лет назад, важно лишь, чтобы существовала надежная и точная методика. Я использовал уроки Лурии и пришел к выводу, что человек каменного века обладал мозгом совершенно таким же, как мы сегодня — иначе он не сумел бы создать столь развитую культуру, ему бы не хватило многих участков, обеспечивающих «работу» языка, способности к символическому мышлению, а также к таким точным и тонким движениям руки. Интеллектуальный мир тех далеких времен был столь же непрост, как и наш нынешний: в экономическом отношении кроманьонец, разумеется, влачил жалкое существование, но в биологическом, как мыслящее существо, он не уступал нам с вами...
Отто Николаевич Бадер, крупнейший наш специалист по палеолиту, внимательно выслушал перевод. «Я уверен, что профессор Маршак делает очень интересное дело, — сказал он. — У меня такое впечатление, что открывается новая страница в изучении и понимании палеолитического искусства».
Профессор Бадер продолжал, но чисто археологические проблемы работы Маршака не могли увлечь мое сердце: я понимал, что прямо на моих глазах и без того мощно разросшееся нейропсихологическое дерево дает еще один отросток — рождается новая наука, способная исследовать сознание людей, десятки тысяч лет назад покинувших землю. А как ее назовут — нейроархеология или палеонейропсихология — это уже не имело значения.
Впервые шел я вдоль знакомых коридоров не в профессорской свите — один, никуда не спеша, ни с кем не заговаривая. Это был мой собственный обход: я навещал воспоминания... Те же бесчисленные повороты, маленькие палаты, бесшумные сестры. Нет, просто я уже не слышал их. Словно опытный монтажер в черепной коробке свел на одну пленку мои и чужие мысли, прочитанные страницы, услышанные споры — в голове звучал одному мне слышимый голос, и я вел с ним беззвучный разговор:
—...Ну вот, пора и кончать, — сказал я с грустью, но и с облегчением.
— То есть как это? — немедленно откликнулся он. — А прозрачные намеки, что будет, наконец, рассказано в деталях про Лечение Засецкого? Как, когда, где и кто сумел возвратить ему потерянный мир?
— Когда — известно: начиная с 1943 года и по сегодняшний день. Где — сначала в госпитале в Кисигаче на Урале, потом — в Москве, вот здесь, в Институте нейрохирургии имени Бурденко, а теперь еще и в Клинике нервных болезней 1 мединститута. Кто — /Александр Романович Лурия и его сотрудники. А как, в деталях — так ли уж важно вам знать? Ведь вы не собираетесь стать специалистом в этой области? А общие идеи я изложил. К тому же с каждым годом встречаются все новые неожиданности. Этим летом я был в Свистухе, под Москвой, у Лурии на даче. В отпуске он работал над теми тетрадями, что прислал Засецкий с последней почтой из Кимовска. И вскрылась удивительная вещь — Лев Александрович сам нашел для себя способ лечения. За год он успел написать более тысячи страниц — благодаря тому, что стал писать ритмизированной прозой, иногда даже частично рифмуя свои воспоминания. Мелодика этих стихов в прозе ведет руку, и так, «с ходу», он вспоминает вдруг забытые слова, звучащие в его голове ритмы будят поврежденную память. Послушайте:
«И снова в бессилии сильном, в упадке душа. Опять меня грусть пожирает: не хватит... не хватит ли жить мне на свете?.. Не знаю, быть может, не стоит. Но более сильные — мысли твердят мне иное — они мне твердят: «Подожди, ведь время теперь не такое — за зря умирать, по-пустому, быть может, вернешься ты в строй. И верно, я часто мечтаю стать прежним — таким, каким был до раненья... Мечты я теперь полюбил: от горечи всякой, любой, уводят они меня дальше, в мечтах обретаю покой».
Вслушайтесь — это не Лукреций Кар, это больной Засецкий пишет историю своей болезни:
* * «На исследованиях поля зрения у доцента Снякина
Он аппарат ко мне поближе подвел к глазам, и я глядел и что-то видел и не видел... И вместо красного кружочка я вижу маленький серночек с бесцветным светом. Чаще серп я вовсе — вовсе! — и не вижу, а просто льется где-то свет. В том месте, где нет цвета в свете — вы понимаете меня? — причина этого бесцветья чуть-чуть как будто бы ясна: там много — множество! — скотомов, в пространстве левом все как раз, в том самом точно поле зренья, где раньше видел все мой глаз1».
Теперь, надеюсь, вы удовлетворены моим ответом?! — спросил я своего дотошного собеседника.
— И все-таки, пожалуй, не совсем, — не сдавался он. — Все это столь удивительно, что хотелось бы знать, как лечат больных, у которых поражен тот или иной блок — последовательно, пооперационно, что сначала, что потом...
— Спасибо! Ничего более приятного вы не могли мне сказать. Значит, я не даром рассказывал вам о прочитанных книгах, об их авторах и героях и о том, что с этим чтением было для меня связано. Выходит, задача моя выполнена — вам захотелось прочесть их самому, найти ответы на свои вопросы. Позвольте на прощание зачитать вам еще одну цитату. Послушайте: «Может быть, кто-нибудь из знатоков больших и серьезных мыслей поймет мое ранение и болезнь, разберется, что происходит в голове, в памяти, в организме...». Что если Засецкий адресуется именно к вам, и вам суждено стать таким «знатоком больших и серьезных мыслей»? Кстати, кто вы?
— А я думал, что при вашей-то проницательности можно бы и догадаться... Читатель!
...Этот разговор мне пригрезился, когда я шел прощальным маршрутом по бесконечным коридорам Института имени Бурденко.
Простите меня, длинные бурденковские коридоры. Уйдите из ночных кошмаров, избавьте от страшных пророчеств, да минует чаша сия и близких моих, и друзей, и меня самого. Отпустите мне грехи, в кои впал я, идучи вдоль вас — и грех невежества, и любопытства, и скоропалительных суждений, и малости разумения, отпустите мне их, как и я не виню сейчас- ни замотанность моей суетной жизни, ни бессистемность своего скудного образования, ни даже те непреодолимые обстоятельства, что не позволяют смертному начать жизнь сначала. Не виню, хотя, не будь их, я проложил бы свою жизненную стезю по-иному: я шел бы вдоль вас не робкой походкой гостя, но твердой поступью хозяина.
Нет, не первый и, увы, не последний раз иду я больничными коридорами, а лишь тут догнали меня запоздалые сожаления и, быть может, преждевременные страхи... Как нигде призрачна здесь зыбкая граница, отделяющая здорового от больного. Страшна кардиология своей вялой неподвижностью; пугают, пусть они и целительны, дыбы травмотологии; щемит в груди от потаенной обреченности онкологических палат, но тут все хотя бы наглядно, окончательно: инфаркт, инсульт, опухоль, взрыв, авария, сужение сосудов, старость, наконец — отрезали руку, ногу, человека не стало — все мы смертны. Но никогда не уложится в голове, что его может не стать намного раньше: стрясется вдруг что-то незаметное, нарушится какая-то ничтожная, невидимая пружинка — и нет для тебя больше суеты, нервотрепки, забот, неудач и срывов, и ты лежишь в одной из этих палат и уже не различаешь нотки горестного сочувствия в обращенных к тебе словах врачей. Живой, с руками и ногами, шутишь, сетуешь, что тебя что-то уж слишком долго здесь держат, а твои посетители яростно улыбаются и нащупывают на всякий случай в кармане носовой платок. И лишь два-три самых близких человека еще верят в чудо, еще заглядывают с тщетной надеждой в глаза Александру Романовичу. Но ведь и он не бог...
Простите мне, бурденковские коридоры, мой самый тяжкий грех — неверие в человеческие силы.
Эта книга была написана и сдана в издательство, и я, в ожидании редакторского суда, уехал в отпуск — и вдруг вчера, развернув газету, не поверил своим глазам. Я еще успел в Москву, хотя спешить было уже некуда...
Прощайте, Александр Романович. Наверное, когда-нибудь я свыкнусь с мыслью, что вас нет нигде — ни дома, ни в университете, ни в клинике, ни в институте, что с вами нельзя поговорить даже по. телефону, но сейчас не могу что-либо исправлять в этих страницах: прошедшее время не дается мне.