К книге
Мимолетный узор3. ГЛУБОКИЕ КОРНИ
43%
3. ГЛУБОКИЕ КОРНИ
3

С каждой новой статьей, беседой, книгой огромный, разнородный и, казалось поначалу, мало связанный внутри самого себя нейропсихологический материал стал теперь все больше проясняться, укладываться в систему. Я научился уже видеть внутреннюю логику этой науки, но все-таки временами устраивал ревизии накопленным знаниям, задавая сам себе вопросы для самопроверки:

— У двух человек повреждены совершенно одни и те же участки мозга. Одинаково ли у них нарушится письмо? — интересовалось мое вопрошающее «я».

— Все зависит от того, что это за люди и что за участки, — отвечало ему «я» экзаменуемое. — Если, скажем, один из них русский, а другой китаец и у обоих пуля разрушила височную долю коры, то первый писать не сможет, а второй будет писать как и до ранения. Дело здесь в том, что китайцы пишут иероглифами — значками, обозначающими слово и никак не связанными со звучанием этого слова. В Китае более полусотни разных языков, и если кто-то говорит по-кантонски, то его никто из знающих пекинский понять не может. Но значки во всех китайских языках одинаковы, в Любом из них вот такой иероглиф означает «стол», а такой — «мир». Следовательно, при поражении слухового анализатора китаец продолжает писать как ни в чем не бывало.

— Ответ правильный. Усложняем задание: теперь один из этих людей — японец.

— А тут все зависит от места поражения. Ведь японский язык необычный — часть китайского, иероглифического типа, а другая — слоговый алфавит. «Кана» и «кандзи» — так называются эти две системы. Так вот, если японцу пуля попадает в левую височную область, то половина письма у него нарушается, а другая остается сохранной. Слоговое письмо становится ему недоступным, потому что тут надо анализировать на слух, а иероглифическое остается. Если же пуля попала в теменную область, то все происходит наоборот.

— Ну что ж, опять прямое попадание: ответ верен. Тогда объясните еще один парадокс, связанный с работой мозга, который обнаружили нейропсихологические исследования. Что общего между умением ориентироваться в пространстве, счетом и пониманием грамматических конструкций типа «отец брата» или «мамина дочка»?

— Спрашиваете — отвечаем. Ничего, если, конечно, не считать мелочи: когда у человека разрушены определенные участки в затылочной области, то ни того, ни другого, ни третьего он делать не умеет. Почему? С ориентацией все ясно — именно эти участки, как мы уже успели усвоить, изучая письмо, заведуют пространственными соотношениями. Со счетом лишь чуть труднее. Из 31 надо вычесть 7. От 30 отнимаем 7, получаем 23. А теперь куда отложить единицу — вправо или влево? Прибавить ее — будет в ответе 24, вычесть — 22, и вы никогда не решите, какой ответ правильный, если не умеете отличить «право» от «лево». Вот так сказывается пространственный компонент в счете. А с грамматикой получается тоже сходно — там есть так называемые «квазипространственные соотношения», не чувствуя которых, человек не поймет, что значит «мамина дочка». Я нигде не ошибся? — домогалось поощрения экзаменуемое «я».

— Нет, но кое-что можно было бы и добавить, — не спешило с похвалой «я» вопрошающее. — Нейропсихологический подход не только позволил сблизить несходные вещи, но и разделить, казалось бы, одинаковые. Раньше думалось, что фонетический, речевой слух и слух музыкальный — родственны, учителя иностранных языков и сейчас так думают. Но вот несколько лет назад под наблюдением в клинике у Лурии был один очень известный советский композитор. После кровоизлияния в мозг он не мог различать фонемы, «б» и «п» для него звучали одинаково. И в те же годы он сочинил одну из самых лучших своих вещей! Значит, музыкальный и речевой слух имеют разную психологическую организацию и, как потом выяснилось, даже разные опорные механизмы в голове.

...Вот такие «самобеседы» я вел. И сознанием моим все больше овладевала мысль, оформляясь, как ей и положено, с помощью многих участков коры моего головного мозга. Как же должно быть интересно, думала моя кора, узнать побольше о человеке, который сумел построить целую науку — как это у него все начиналось, с чего, при каких обстоятельствах? Я потихоньку наводил справки, опрашивал сослуживцев, подбирал свидетельства очевидцев, «фиксировал данные» о работах, отмеченных высшими отличиями — орденом Ленина, Ломоносовской премией, почетными званиями и степенями академий, университетов и. научных обществ многих стран. Я сам действовал, как заправский инспектор уголовного розыска. Но мне не хватало собственного признания Лурии — простого, чистосердечного рассказа, как оно все начиналось. Однако Александр Романович каждый раз заводил разговор о Выготском Сначала, не скрою, мне казалось это гипертрофированной скромностью, некой чудаковатостью, но потом я понял, что таково искреннее убеждение Лурии: время своей научной деятельности он отмеряет с момента знакомства со Львом Семеновичем Выготским.

Они встретились в Ленинграде, в 1924 году, на Втором психоневрологическом съезде. На трибуну вышел очень молодой человек— Выготскому в то время не было еще 27 лет. Он говорил более получаса — ясно, четко и логически безукоризненно — о том значении, которое имеет научный подход к сознанию человека, к процессу его развития, об объективных методах исследования этих процессов. В руке Выготский держал маленькую бумажку, на которую изредка бросал взгляд, но когда после выступления Лурия подошел к нему, то увидел, что на ней ничего не написано...

Доклад, сделанный Выготским, настолько потряс Лурию, что он, несмотря на молодость лет бывший тогда ученым секретарем Института психологии, сразу бросился убеждать Корнилова, тогдашнего директора института, немедленно, сейчас же, этого никому н известного человека, приехавшего в Ленинград из Гомеля, переманить в Москву. Лев Семенович предложение принял, и его поселили прямо в институтском подвале. С собой он привез уже готовую рукопись, в которой пытался подойти к психологическим основам обучения и воспитания с новой, объективной стороны. Труд этот, увидевший свет в 1926 году в издательстве «Работники просвещения», Выготский написал в своем родном городе Гомеле, где после окончания университета преподавал в педтехникуме педагогическую психологию, и именно так — «Педагогическая психология» — называлась его книга. В Москве он поступил в аспирантуру и формально был как бы учеником Лурии и Леонтьева, но сразу же стал, по существу, их руководителем — образовалась знаменитая «тройка», переросшая затем в «восьмерку». Никто из входивших в эти своеобразные объединения людей не предполагал тогда, что судьба столкнула их с замечательным человеком, который в свои двадцать семь лет был уже сложившимся ученым. Они не знали, что кроме филологического факультета университета Выготский закончил еще университет Шанявского — передовое высшее учебное заведение того времени, что в девятнадцать лет он написал замечательную работу «Трагедия о Гамлете, принце Датском» (она стала его диссертацией) и ряд других хорошо известных сегодня работ (психологический анализ басен, рассказов И. А. Бунина), что до приезда в Москву он успел выработать совершенно новый взгляд на психологию искусства и его роль в жизни человека, по сути дела, заложив основы психологического подхода к литературному творчеству. Сам Выготский об этих своих трудах не упоминал (большой, в пятьсот с лишним страниц том «Психология искусства» вышел в свет лишь через тридцать лет после его смерти), а его товарищам по работе в Институте психологии не приходило в голову, что у Льва Семеновича может существовать еще один обширный круг интересов — настолько глубокими были мысли, которыми он с ними делился, что, казалось, они не могут оставить в сознании человека места ни для чего другого.

Мысль Выготского развивалась в совершенно новом для тогдашней психологии направлении. Он впервые показал — не почувствовал, не предположил, а аргументированно продемонстрировал, — что наука эта находится в глубочайшем кризисе. Сейчас издается, наконец, полное собрание его трудов, и в него войдет ранее не опубликованная работа «Исторический смысл психологического кризиса». В ней взгляды Выготского выражены наиболее полно и точно. Он умирал от туберкулеза, врачи дали ему три месяца жизни, и в больнице он лихорадочно писал, чтобы успеть изложить главные свои мысли.

Суть их в следующем. Психология практически разбилась на две науки. Одна — объяснительная или физиологическая, она на самом деле раскрывает смысл явлений, но оставляет за своими границами все сложнейшие формы человеческого поведения. Другая наука — описательная, феноменологическая психология, которая, наоборбт, берет самые сложные явления, но лишь рассказывает о них, потому что, по мнению ее сторонников, явления эти Недоступны объяснению.

Выход из кризиса Выготский видел в том, чтобы уйти от этих двух совершенно независимых дисциплин и научиться объяснять все сложнейшие проявления человеческой психики. И вот тут был сделан капитальнейший шаг в истории советской психологии. Тезис Выготского был таким: чтобы понять внутренние психические процессы, надо выйти за пределы организма и искать объяснения в общественных отношениях этого организма со средой. Он любил повторять: те, кто надеется найти источник высших психических процессов внутри индивидуума, впадают в ту же ошибку, что и обезьяна, пытающаяся обнаружить свое отражение в зеркале позади стекла. Не внутри мозга или духа, но в знаках, языке, орудиях, социальных отношениях таится разгадка тайн, интригующих психологов. Поэтому Выготский называл свою психологию либо «исторической», поскольку она изучает процессы, возникшие в общественной истории человека, либо «инструментальной», так как единицей психологии, по его мнению, были орудия труда, бытовые предметы, либо же, наконец, «культурной», потому что эти вещи и явления рождаются и развиваются в культуре, — в организме культуры, в теле ее, а не в органическом теле индивида.

Мысли такого рода звучали тогда парадоксально, они были приняты в штыки и абсолютно не поняты. Не без сарказма вспоминает Лурия, как Корнилов говорил: «Ну, по Думаешь, «историческая» психология, зачем нам изучать разных дикарей? Или — «инструментальная». Да всякая психология инструментальная, вот я тоже динамоскоп применяю». Директор института психологии даже не понял, что речь идет вовсе не о тех инструментах, которые используют психологи, а о тех средствах, орудиях, что применяет сам человек для организации своего поведения...

Культурно-историческая концепция Выготского вызывала активное сопротивление. Стали появляться статьи, в которых автор ее разоблачался в различного рода отклонениях от истинной науки. Одна из наиболее опасных была написана неким Феофановым, сотрудником того же института. Он назвал ее «Об одной эклектической теории в психологии», но типография напечатала «Об одной электрической теории в психологии». Эта забавная опечатка сильно снизила убойную силу статьи, но следующие за нею были набраны более тщательно. Новые идеи — как, впрочем, и все истинно новое — непросто входили в науку. А по мнению Александра Романовича (как я теперь понимаю, оно тоже вполне искренне), всю глубину мысли Выготского он начал понимать только спустя полвека. Для этого понадобился длинный и не всегда гладкий путь в науке. Пятьдесят лет непрерывной работы...

Поразительная, все-таки, вещь репортерский магнитофон, странное, так до конца и не сделавшееся за годы работы привычным ощущение каждый раз дарит мне этот не такой уж сложный электронный прибор с белыми костяными клавишами. Вот и теперь плавная, живая речь заполняла комнату — я сидел за письменным столом, у себя дома, а за окном будто стояли двадцатые годы. Только что пришел в Институт психологии Выготский и вместе со всей семьей поселился в подвале. И сразу, буквально назавтра было решено строить новую психологическую науку — за меньшее тогда не брались. Три человека — сам Лев Семенович, Алексей Николаевич Леонтьев и Лурия, в духе тех лет назвав себя «тройкой», взялись «разработать основные комплексы содержания психологии». То есть — как можно подойти к восприятию? каким путем изучать память, внимание, волю? — и так далее. Года через два к ним примкнула «пятерка» — молодые тогда студенты Запорожец, Славина, Левина, Божович и Морозова. Выготский к тому времени перебрался из институтского подвала на Большую Серпуховку, и там, в доме 17, происходили заседания образовавшейся «восьмерки». Кроме того, удалось создать в Академии имени Крупской экспериментальную лабораторию. Она занималась пиктограммой — методом исследования сигнификативной, как говорил Выготский, деятельности — то есть тех мыслительных процессов, что ведут к придумыванию знаков, орудий, инструментов. Заключался этот метод в том, что ребенку давалось какое-то слово и он должен был изобразить его на бумаге. Но слова специально подбирались так, что задача сильно осложнялась: и взрослому нелегко изобразить «счастье», «мужество», «верность» или «предательство». И все-таки дети почти всегда умудрялись создать некий знак.

Больше года исследовали пиктограммы у младших и старших школьников, у здоровых и умственно отсталых детей, сравнивали, как они используют знаки. Работа эта так и осталась не только не напечатанной, но даже и не написанной, но именно с нее, по существу, начала создаваться новая школа. Из тех первых исследований выросло очень многое — и в том числе вся нынешняя нейропсихология.

Работа далеко не всегда была кабинетной. Выготский хотел найти способ доказать, что все психические процессы имеют историческую природу — так, чтобы это утверждение не звучало догадкой, а было экспериментально безусловно подтверждено, и Лурия с Федором Николаевичем Шемякиным провели два лета, тридцатого и тридцать первого года, в Средней Азии, в кишлаках и джайлау — горных пастбищах — Узбекистана. Это был особенный период: отсталый, неграмотный народ, загнанный мусульманством, попадал сразу в условия иной культуры — одновременно шла коллективизация и ликвидация неграмотности. Можно было воочию наблюдать, в какой мере культура влияет на формирование психических процессов. Одни и те же психологические исследования проводили с «ичкари» — неграмотными, забитыми женщинами, живущими под паранджой и ни с кем, кроме своего мужа, не общавшимися, и с колхозными активистами, ребятами, прошедшими краткосрочные курсы. В основе опытов было испытание на классификацию типа «четвертый лишний», когда надо отбросить один из предметов как несоответствующий трем остальным. Неграмотные кишлачники всегда классифицировали только по ситуационному признаку — например, они никогда не рассматривали топор, пилу и лопату вместе как инструменты, а полено — как вещь, к ним не относящуюся. Нет, они объединяли пилу, топор и полено, а лопата была в их понимании «для другого дела, для огорода». Если же испытуемому говорили, что вот один человек сказал, что пилу, топор и лопату можно положить вместе, потому что они инструменты, а вот полено как раз сюда не идет, то всегда слышали в ответ о том человеке крайне нелестные слова. Однако стоило этим же людям пройти хотя бы трехмесячные курсы, поработать в колхозе, как они сразу же начинали классифицировать и по абстрактному признаку тоже.

Примерно те же результаты дало изучение восприятия. На этот раз в дело пошли привезенные из Москвы картинки, которые вызывают оптико-геометрические иллюзии Выяснилось, что и тут уровень культурного развития определяет все: люди, которым не приходилось до этого рассматривать фотографии и чертежи, кто не привык к изображениям объемных предметов на плоскости листа бумаги, не испытывали зрительных иллюзий, обычных для нас.

Лурия, под влиянием этих экспериментов, послал Выготскому телеграмму: «У УЗБЕКОВ НЕТ ИЛЛЮЗИЙ» и немедленно получил от него весьма резкий ответ.

...Александр Романович стал с той поры немного понимать по-узбекски. Но те два трудных полевых сезона принесли ему несравненно больше, чем знание еще одного языка. Огромное количество данных, полученных в Узбекистане, два с лишним года обрабатывалось в Институте психологии, однако только теперь, спустя сорок с лишним лет, вышла его книга «Об историческом развитии познавательных процессов». В ней использовано всего около четверти собранных тогда материалов...

«...Вот так зарождалось все то, чем мы сегодня обладаем. Биографии людей имеют разную структуру. Бывает, что кривая постепенно поднимается и достигает апогея в сорок, пятьдесят, шестьдесят даже лет. А бывают биографии такие, где подскок в раннем возрасте, а потом либо «плато», либо немножечко опускается. Вот моя биография относится ко второму типу. Самые яркие годы, что я вспоминаю, это двадцатые — и века, и мои. Там все связано с Выготским. От себя у меня почти и нет ничего, все от Льва Семеновича, да и не у меня одного, у многих из нас, только одни это признают, а другие — нет...», — звучит из динамика голос Лурии, а я вспоминаю, как согласно склонялись в такт его речи убеленные сединами головы, как бережн листали не очень послушные пальцы пущенные им по залу книги с пожелтевшими страницами, которые он принес, чтобы дать слушателям проникнуться духом того времени, когда они вышли в свет. Повинуясь нажатию клавиш, знакомый голос вновь и вновь произносит одни и те же фразы, чтобы я успел их записать. Нехитрая электроника словно дает мне власть над временем, и, по-фаустовски играя судьбой мгновений, я почти наяву вижу Лурию — но не седовласого, размеренно спокойного, рассказывающего коллегам-психологам о зарождении их нынешней науки, а молодого, импульсивного, в зарождении этом прямо и активно виновного, запомнившегося мне по фотографии, так и не выпрошенной у него в прошлую встречу.

* * Из расшифровки магнитофонной записи:

«Заседание московского отделения общества психологов. Москва, Институт психологии, 25 марта 1974 г.

Доклад: «Пути раннего развития советской психологии. Двадцатые годы».

Докладчик: проф А. Р. Лурия, действительный член Академии педагогических наук СССР.

...Мое сегодняшнее выступление посвящено самой ранней истории советской психологии. Хочу предупредить, что оно будет насквозь субъективным, иначе говоря, я стану опираться не на какие-нибудь печатные источники, а на собственные воспоминания. Если в них окажется слишком много личного, прошу заранее извинить меня... Примите во внимание, что я уже вступил в тот возраст, когда любые сообщения носят документальный характер и служат, таким образом, истории.

Я начал свой путь в науке с того, что получил прочное, длительное и совершенно безоговорочное отвращение к психологии. Почему я здесь, в Институте психологии, перед ведущими психологами страны, начинаю со столь странного заявления доклад о науке, которой отдал не один десяток лет? Чтобы понять это, нужно посмотреть, какой была психология в го время, когда я начинал работать, — кстати, такой и осталась классическая психология за рубежом до нашего времени.

В первый послереволюционный год я поступил в Казанский университет на довольно странный факультет, который сначала назывался юридическим, потом стал факультетом общественных наук и на котором, скажем, социологию читал профессор церковного права. Я в то время очень интересовался историей различных социальных течений, особенно утопического социализма, и у меня, как у всех молодых людей шестнадцати-семнадцати лет, возник ряд проектов, безусловно невыполнимых Прежде всего мне захотелось написать некую книгу, которая состояла бы из трех частей. Первая часть должна отвечать на вопрос о том, как возникают идеи, вторая — как они распространяются и третья — как действуют. Как видите, очень скромный замысел для начала. Естественно, весьма скоро он тихо скончался и говорить бы о нем не стоило, если бы замысел этот не побудил меня обратиться к психологическим источникам и не стал, таким образом, толчком к возникновению у меня стойкого отвращения к психологии, сохранившегося, не скрою, в значительной мере до сих пор.

А могло ли быть иначе? Я обратился к лучшим авторам — Вундту, Эббингаузу, Титчнеру и, прежде всего, Гефдингу. Вы знаете эти работы и согласитесь, наверное, со мной, что ничего живого в этих книгах нет, нет там никакой истории идей, никаких фактов о распространении и уж, тем более, воздействии на людей. Ни в этих, ни в каких других книгах по психологии тех времен и намека не было на живую личность, и скучища от них охватывала человека совершенно непередаваемая. И я для себя сделал вывод — вот уж наука, которой я никогда в жизни не стану заниматься!

Но я в это время все еще не отказался от своего дерзкого замысла и обратился к другим источникам, непсихологическим, надеясь хоть там почерпнуть нечто о свойствах идей. Я прочел книжку известного в то время экономиста Брентано «Опыт теории потребностей» и перевел ее с немецкого — ведь там речь шла о потребностях, которые движут человеческим поведением, а это уже было весьма близко к интересовавшим меня проблемам.

Потом я встретился с несколькими весьма интересными людьми. В Казани оказался ассистент знаменитого нашего историка Роберта Юрьевича Виппера, доцент Кругликов. Он высказал ряд мыслей, очень созвучных моим, которые поддержали мое неприятие психологии. Кругликов написал даже книгу «В поисках живого человека», которую я издал, будучи председателем студенческого общества, носившего название «Ассоциация общественных наук». Это была очень живая книжка, выражавшая полную неудовлетворенность вот этой безжизненной, безличностной, скучной психологией.

Лабораторией психологии в нашем университете тогда заведовал некто Сотонин, который абсолютно ничего интересного собой не представлял, но он держался близкой моему сердцу мысли, что психология должна быть клиникой здорового человека. Я тоже издал его книгу «Темпераменты» — главным образом ради содержавшихся в ней критических замечаний по поводу этой скучной, угнетающей, пустой классической психологии.

Мне лопалась далее книга, которую никто из вас никогда в жизни не видел, и я сейчас, даже в этой аудитории не без опасения пускаю ее по рукам — вместе с другими книгами, о которых я сегодня уже говорил или еще буду говорить. Этот библиографический раритет написан профессором Николаем Александровичем Васильевым. Называется он «Лекции по психологии, читанные в 1907 году на Казанских высших женских курсах». Васильев был очень интересный человек — философ, фантазер, но он страдал маниакально-депрессивным психозом. Когда болезнь отпускала его, он читал великолепные, блистательные лекции — частью по психологии, частью по философии, издавал прелюбопытные исследования. Он, например, написал книгу «О воображаемой политической экономии», в которой задался вопросом, что было бы, если бы люди не старались купить подешевле, а продать подороже, но, наоборот, стремились дешевле продать, дороже купить. Васильев построил такое фантастическое общество и показал, что в принципе оно ничем не отличалось бы от нашего. Так вот, в той книге, что вы сейчас рассматриваете, можно встретить большие разделы о мозге, очень интересные рассуждения о личности — а читаны эти лекции, заметьте, в начале века.

Я, к сожалению, не учился у профессора Васильева, а встретился с ним по очень занятному поводу. Дело в том, что в поисках живых источников психологии я, среди других авторов, обратился к Фрейду, которым очень заинтересовался, потому что он имел дело с конкретной, содержательной личностью. Я настолько увлекся его работами, что организовал психоаналитический кружок. Первое, что я, как его председатель, сделал — заказал бланки на русском и немецком языках и послал Фрейду письмо, в котором уведомлял его, что в мире появилась новая организация — Казанский психоаналитический кружок. Через три недели я получил от Фрейда вежливое письмо, начинавшееся «Весьма уважаемый герр Президент...». «Герр Президент», которому тогда было 19 лет, вскоре получил от Фрейда еще одно письмо — ответ на свою просьбу авторизовать перевод одной из его последних книг. Фрейд нам такую авторизацию дал, и оба эти документа я бережно храню.

Так вот, когда я вник в эти источники, где была попытка заняться живым человеком, я задумал другую работу, поскромнее, чем первая, но, как вы сейчас увидите, не намного. Я написал] книгу «Принципы реальной психологии». Существует она в одном единственном экземпляре — это двести с лишним страниц, написанных от руки В ней я дал, так сказать, отток своему отвращению к классической психологии и попытался найти выход из создавшегося в ней положения. Сейчас, через пятьдесят с лишним лет, она кажется мне, конечно, абсолютно детской, но все равно интересной.

Я знал, прочитав «Историю философии» Виндельбандта, что существуют науки номотетические — они изучают закономерные процессы, и идеографические, которые описывают процессы единичные, индивидуальные, не имеющие общих закономерностей. Примером первой может явиться биология, либо химия, физика, математика; примером второй Виндельбандт приводил историю, которая, по его мнению, излагает конкретные частные факты, но никакой связывающей их закономерности не обнаруживает. Так вот, какой же должна быть психология? Моя мысль заключалась в том, что ей следует объединять в себе номотетические и идеографические принципы. Ей положено изучать конкретного индивидуального человека, и постольку, поскольку это так. психология должна быть наукой идеографической Но ей надлежит не просто описывать, но изучать закономерности, и потому она — наука номотетическая. Психология, получалась у меня, — это наука индивидуальных закономерностей.

Написав эту книгу, я понес ее профессору Васильеву. Он, правда, находился в тот момент в психиатрической лечебнице, но уже вышел из состояния депрессии и маниакального возбуждения и был абсолютно социабилен. Он прочел мою книгу очень внимательно и дал мне большую на нее рецензию. В ней было сказано, что автор, тщательно взвесив известные проблемы, нашел какой-то путь к их решению, далее шло много вежливых слов, и вывод — после доработки книга заслуживает того, чтобы быть напечатанной. Я, правда, отставил этот вывод без внимания — вложил отзыв Васильева в рукопись, рукопись в папку, и с тех лор она спокойно простояла у меня на полке теперь уже более полувека...

Тут мне стукнуло двадцать лет, я посерьезнел, замыслы мои стали менее претенциозными. Все-таки я издал еще одну книгу — вот она, взгляните, — под названием «Психоанализ в свете основных тенденций современной психологии». История ее довольно своеобразна. У нас был тогда журнал «Казанский библиофил». Я принес туда обзор книг по психоанализу, его напечатали. Я работал в то время в типографии и взял журнальный набор, разрезал его на соответствующие блоки и вышла книжка, переплет которой, вот этот, серенький, я купил в писчебумажном магазине. В 1923 году, когда я первый раз приехал в Москву, я показал эту книжку Отто Юльевичу Шмидту, жена которого была видным психоаналитиком. Шмидт тогда работал Директором Госиздата, и очень скоро книжка моя вышла в свет немалым тиражом — около полутысячи экземпляров.

К психоаналитическим проблемам я вернулся позже, когда стал москвичом и когда ясно понял, насколько ложной была моя первоначальная оценка психоанализа. А пока в Казани одновременно с этим, так сказать, литературным интересом к живому человеку, я начал и кое-какие экспериментальные исследования. Я поступил лаборантом в Институт научной организации труда, и мои первые, наивные опыты были проведены в типографии, где я работал, — я изучал утомляемость рабочих в словолитне. Здесь, как известно, большая интоксикация металлом. И еще была одна работа — рефлексологический метод исследования внушаемости. Обе эти работы были не только проведены, но и напечатаны — и это еще одна история, вроде бы и личная, но она в то же время принадлежит, как и прочие, истории нашей психологии — только потому я их сегодня вам и рассказываю.

Скромности у меня было, конечно, немного — я решил издавать журнал. Для этого я обратился к известному физиологу, тогда уже старику, профессору Миславскому, который жил в Казани, а потом поехал в Ленинград к Бехтереву, и предложил обоим быть редакторами этого журнала, а сам я предполагал быть его секретарем. Представьте, оба согласились! Бехтерев поставил одно только условие — чтобы в титул журнала, который я назвал «Вопросы психофизиологии и гигиены труда», было добавлено еще слово «рефлексологии». Вышло целых два номера такого журнала — как видите, на желтой бумаге, потому что никакой вообще не было, и я поехал на мыльный завод Крестовникова и раздобыл оберточную бумагу. Но смотрите — здесь есть статьи Бехтерева и его сотрудников, еще кое-какие материалы, в том числе те две мои экспериментальные работы, про которые я вам говорил.

И опять — не стоило бы ворошить в памяти те дни и дела, но они стали началом работ долгих лет Опыты, которые вел я по внушаемости, были предельно просты. В руках моих оказался хроноскоп, и вот я его приспособил измерять скорость реакции. Сначала я ее измерял просто так, а потом говорил испытуемому: «Ваши руки тяжелеют, ваши глаза слипаются, вам хочется спать...» И так далее, как это всегда делается. И выяснилось, что скорость реакции сильно уменьшается. Я стал думать, что рост вот этого латентного периода можно считать мерой внушаемости человека. А тут мы в своем Институте научной организации труда раздобыли динамоскоп Корнилова. Он, как вы помните, представляет собой просто изогнутую стеклянную трубку с ртутью, и если нажимать на соответствующий ключ, под которым стоит баллон, можно измерять не только скорость, но и интенсивность реакции. И тут я подметил один любопытный факт. Кривая этого динамоскопа, записан-пая на закопченный барабан, носила правильный характер. Но иногда, в тех случаях, когда человек давал аффективную реакцию, то есть, если условия опыта были ему почему-либо небезразличны, кривая на барабане принимала неправильную форму. Факт этот сыграл впоследствии в моей жизни очень большую роль, но я еще тогда про это ничего не знал, а написал в Москву Корнилову письмо, в котором сообщал, что прочел его книгу по реактологии, нахожу ее интересной и прилагаю при сем свои собственные работы в том же направлении. И внезапно получаю от него приглашение приехать в Москву, которое меня просто поразило, хотя на самом деле все было весьма просто. Корнилова в это время как раз назначили директором Института психологии вместо Челпанова, которого, наконец, «ушли». Опираться ему было совершенно не на кого, а тут какой-то молодой парень из провинции тоже работает с динамоскопом — отчего же его не пригласить? С осени 1923 года я стал сотрудником того самого Института психологии, в котором мы сейчас с вами собрались. Как ни странно это звучит, но меня сделали ученым секретарем.

Я сразу попал в самую гущу событий. Предполагалось, что институт наш должен перестроить всю психологию, отойти от прежней, челпановской идеалистической науки и создать новую, материалистическую, Корнилов даже говорил — марксистскую психологию. По его мнению, следовало заниматься не субъективными опытами, а объективным исследованием поведения — в частности, двигательных реакций, для чего и предназначался его динамоскоп. Пока же перестройка психологии протекала в двух формах: во-первых— переименование, во-вторых — перемещение. Восприятие мы назвали, кажется, получением сигнала для реакции, память — сохранением с воспроизведением реакций, внимание — ограничением реакций, эмоции — эмоциональными реакциями, одним словом, всюду, где можно и где нельзя, мы вставляли слово «реакция», искренне веря, что делаем при этом важное и серьезное дело. Одновременно мы переносили мебель из одной лаборатории в другую, и я прекрасно помню, как я сам, таская столы по лестницам, был уверен, что именно на этом пути мы перестроим работу и создадим новую основу для советской психологии.

Этот период интересен своей наивностью и своим энтузиазмом, но, естественно, скоро он пришел в тупик. Расхождения с Корниловым начались почти сразу, его линия нам не нравилась, но работы в институте должны были вестись — вот они и шли, и привели впоследствии к весьма любопытным результатам. Меня пригласили для того, чтобы я занимался реакциями, а у меня был тогда сильный интерес к психоанализу. Вот тогда и созрела мысль: нельзя ли создать объективный психоанализ, то есть сделать так, чтобы аффективные переживания и аффективные комплексы выражались бы в некоторых вполне объективных показателях — скажем, в реакциях? Динамоскоп тут уже становился слишком грубой машиной, я его заменил так называемым «Ермаковским аппаратом». Это была пневматическая табличка с наклеенной на нее алюминиевой пластинкой, применялся он для исследования динамических компонентов письма: человек писал поверх пластинки, а пневматический приемник отражал нажим, а дальше все записывалось на барабанчике. Это был уже куда более живой прибор — он показывал характер, форму реакции, степень уверенности человека и тому подобные важные вещи. С его помощью и создалась теперь ставшая уже классической сопряженная моторная методика.

Смысл ее был вот в чем. Испытуемого сажали за пульт, обе его руки были каждая на этом самом ермаковском регистрирующем приборе, но одной он работал, а другой — нет. Работа заключалась в том, чтобы нажимать пальцем на приборчик, одновременно придумывая любую, произвольную ассоциацию на каждое слово, которое мы ему говорили. Мы записывали латентный период — время, в течение которого испытуемый искал соответствующую словесную реакцию, и характер двигательной реакции — степень нажима, интенсивность его, форму и т. п. Оказалось, что методика эта, при всей ее кажущейся простоте, очень богатая — я считаю, что она до сих пор не утеряла своего значения и часто жалею о том, как мало сейчас применяют ее. Выработка словесной реакции — сложнейший нейродинамический процесс, и он затрагивает все виды деятельности. Если слово, на которое испытуемый должен реагировать, не вызывает у него никаких эмоций, то латентный период мал и нажим ровен. Но стоит лишь назвать любое слово, окрашенное для испытуемого определенным образом — скажем, «бормашина» для того, у кого ноет зуб, и сразу задерживается словесная реакция и нажим становится неупорядоченным. Мы убедились, что сопряженная моторная методика способна улавливать такие аффективные состояния, и лаборатория, которую я получил, так и стала называться «Лаборатория исследования аффективных реакций».

У меня было несколько молодых людей, среди них нынешний декан психологического факультета МГУ Алексей Николаевич Леонтьев. Он проявил тогда свою великолепную изобретательность, построив прекрасно работавшее кибернетическое устройство, которое все за нас делало. Мы работали тогда в гораздо более просторных помещениях, чем сегодня, и могли себе позволить положить в одну комнату испытуемого на кушетку, продырявить стену в соседнюю и там расположить нашу длинную ленту, которую коптил всегда бывший навеселе единственный технический работник института, он же лаборант и препаратор. Алексей Николаевич перо сделал металлическим, а в ленте прорезал окошечки. И вот когда перо замыкалось на металлический барабан, возникал электрический сигнал, на который испытуемому следовало отвечать некими свободными ассоциациями, нажимая при этом на рычаг аппарата. Мы запускали эту технику и уходили, а потом обрабатывали результаты опытов, и получали возможность видеть, когда человек приближается к какому-нибудь из своих аффективных комплексов.

Сначала мы брали первых встречных испытуемых, а потом стали использовать ситуацию экзаменов с ее ярко выраженным аффективным комплексом. Студентам давались разные раздражители — нейтральные: «окно», «лампочка», «цветок», и аффективные: «экзамен», «провал», «двойка». Затем опыты наши стали еще более острыми. В этой самой аудитории, где мы сейчас сидим, происходили чистки студентов. И вот мы перед самым моментом, как бедному студенту идти на комиссию, которая должна была либо его оставить в университете, либо вычистить, проводили с ним эксперимент, где в число слов-раздражителей вставляли «чистка», «метла», «университет» и другие, всегда вызывавшие достаточно резкие аффективные реакции. Эту работу мы делали совместно с Алексеем Николаевичем Леонтьевым и опубликовали ее в маленькой книжке «Экзамен и психика» и в ряде научных статей.

Дальше оказалось, что эта методика вполне пригодна и для изучения неврозов. Невротик с аффективными комплексами дает очень красивую, гораздо более выразительную кривую, чем нормальный человек. Мы стали работать в Клинике нервных болезней имени Россолимо и кое-что сумели там сделать, но это разговор особый. А сейчас я хочу раскрыть совершенно неожиданный секрет. Сопряженная моторная проба оказалась полезной еще в одной области — криминалистике. Она позволяла обнаружить следы преступления, оставшиеся в психике испытуемого. Мы исходили из того предположения, что если человек, скажем, совершил убийство и скрывает это, то атрибуты убийства у него непременно аффективно окрашены. Он больше всего боится как бы не выдать себя, и, естественно, все слова, вызывающие у него воспоминания об убийстве, приведут к аффективным комплексам, которые мы умеем улавливать в своих записях.

Поначалу мы эту идею проверили на искусственных опытах со скрыванием, которые были построены весьма элегантно. В группе испытуемым из пяти человек двум читался неизвестный мне рассказ. Мне давался лишь список слов, к этому рассказу относящихся и нейтральных к нему, а я должен был установить, кому рассказ прочитан и в чем его содержание. Как бы тщательно ни скрывали испытуемые свою «причастность» к рассказу, я без труда находил двоих «преступников» из пяти, потому что слова «церковь», «окно», «взлом», «крест», «цепь» и другие, по которым я мог судить о детективной стороне рассказа, вызывали у них объективные симптомы. Нам, естественно, захотелось проверить все это в реальной обстановке. Тогда время было в этом отношении легкое— не требовалось многих лет усилий и подачи бесконечных заявлений в разные инстанции, я просто пошел в московскую прокуратуру, изложил там нашу идею, и довольно скоро была организована лаборатория, нам даже дали помощника — молодого тогда следователя по особо важным делам Льва Шейнина, известного ныне благодаря своим литературным трудам, в которых, кстати, этот период его деятельности, кажется, не воспет.

Нам давали изучить дело об убийстве и привозили подозреваемых еще до допроса. Мы выделяли аффективные слова, которые могли иметь отношение к ситуации преступления, — например, если человек убил кого-нибудь молотком и запрятал труп в кучу угля, то «молоток» и «уголь» были для него словами аффективными. Спрятав их среди нейтральных слов, я мог рассчитывать, что именно на этих Двух словах преступник споткнется и даст мне симптомы аффективных реакций.

План наш удался полностью. Из Киева прямо к нам в лабораторию привезли пятерых подозреваемых. Мне говорили, что узнать, кто из них преступник, невозможно, потому что все пятеро испытывают аффекты, раз их арестовали. Это, конечно, было верно, но дело в том, что у одних аффект концентрирован в следах преступления, а у других, не замешанных в нем, — нет. И мы прекрасно выявили двух виновных. Правота наша впоследствии подтвердилась. Мы еще несколько раз участвовали в подобной работе и опубликовали результаты этих исследований в журналах «Советское право» и «Научное слово» в 1926 году. Но это были лишь крохи того, что мы сделали, от того периода осталась большущая ненапечатанная рукопись, которую я недавно передал в Институт криминалистики и там, по-моему, она вызвала интерес. Дело, видите ли, в том, что из этих работ родился детектор лжи. Только американцы, легкомысленно схватив идею, не усвоили ее суть и потому извратили. Поэтому их детектор лжи построен на изучении вегетативных реакций и не использует сопряженную моторную методику, а ведь именно в ней весь фокус! На движении руки выявляются следы аффективных комплексов только в том случае, если движение это сопряжено с речевым ответом. Экспериментально было показано: когда оба эти действия разобщены — раньше отвечает, потом нажимает, или же, наоборот, раньше нажимает, лотом отвечает, — то никаких симптомов не возникает. Нужна сопряженность, чтобы следы аффекта проявились. Американцы этого не учли, и у них детектор вышел намного хуже, чем у нас. Методика наша тогда не пошла, но в последние пять-шесть лет криминалисты вновь заинтересовались ею.

Нас, конечно, криминалистический выход этих работ волновал в Последнюю очередь. Мы наметили серию теоретических исследований, которая отвечала трем задачам. Сначала надо было изучить объективные следы аффектов и аффективных комплексов — об этом я вам уже рассказывал. Потом — создать искусственные аффекты и тем самым подойти к их механизмам и, наконец, — научиться овладевать этими аффектами, регулировать их.

Чтобы решить вторую задачу, мы воспроизвели на человеке опыты, которые Павлов ставил с животными, создавая у них конфликт. Испытуемому, например, задавался вопрос, на который он явно не мог ответить за недостаточностью сообщенных ему фактов, или же ему запрещалось произносить слово «красный», а надо было назвать цвет помидора или флага. От этих опытов мы перешли к искусственным конфликтам, внушенным в гипнозе. На этой стадии в лаборатории начали работать два очень любопытных человека — оба пожилые, оба гипнотизеры. Один был доктор Йолес, он приехал из Парижа, а другой — Забрежнев, который с 1896 года был анархистом, а потом стал большевиком. Между прочим, поработав у нас, он переехал в Ленинград и стал там не больше и не меньше как директором Эрмитажа. Так вот, эти два моих сотрудника усыпляли испытуемых, внушали им какое-нибудь аффективное переживание, а потом, когда тех пробуждали, мы должны были это переживание обнаружить с помощью своей сопряженной моторной методики. Острота опыта заключалась в том, что сам испытуемый ничего о своем переживании не знал и не помнил, а оно все равно проявлялось очень ярко.

И, наконец, мы перешли к третьей части этих опытов — из них родилась вся наша остальная работа, которой мы занимались последующие сорок лет. Теперь мы хотели не просто изучать аффекты, но овладеть ими. И тут выяснилось, что если человек найдет речевой выход, речевое решение мучающей его проблемы, то аффект устраняется. Например, ставился такой эксперимент. Испытуемому-алкоголику мы внушали в гипнозе, что он должен скрывать свою болезнь, а когда проснется, то надо нарисовать что-нибудь на тему пьянства. Пробудившись, он начинал лихорадочно, страшно спеша, со страстью рисовать совершенно растерзанный какой-то рисунок. Если же вы внушали испытуемому, что он должен изобразить свое страдание в символической форме, то он очень спокойно рисовал зеленого змия и никакого аффекта тут не было. И тогда же родилась идея, что при речевой организации аффект может быть преодолен благодаря тому, что он переводится на более высокий психический уровень. Эту идею мы долгие годы проверяли и развивали вместе с Евгенией Давыдовной Хомской, написали несколько книг, некоторые из них вышли совсем недавно. А тогда, в 1925 году, работы эти были напечатаны в весьма авторитетном немецком журнале «Психологише Форшунг» и доложены мною на IX Международном психологическом конгрессе в Йельском университете спустя еще четыре года. В 1932 году в Америке вышла большая моя книга, где полученные результаты обсуждались куда подробнее. Я назвал ее «Аффект, конфликт и воля», но издатель посчитал такой заголовок слишком специальным и придумал вместо него другой — «Конфликт человеческой природы». Конечно, это звучало броско, но не отвечало содержанию книги, и я предложил перевернуть слова. Книга так и появилась под заголовком «Природа человеческого конфликта». Частями она напечатана была и на русском языке. Из-за этого я, кстати, окончательно поссорился с Корниловым — он проявил вдруг власть и запретил печатать мою статью «Опыт объективного психоанализа», которая была уже в корректуре. Слово «психоанализ» тогдашнему директору этого института показалось страшным.

Я потому столь подробно говорю об этих работах, что они подвели меня к совсем новому этапу, связанному с Львом Семеновичем Выготским. Всю свою биографию я делю на два периода! маленький, несущественный — это до встречи с Выготским, и большой и существенный — после встречи с ним. И поэтому и в первом этапе своей работы я ценю главным образом то, что привело меня к последующему пониманию смысла и задач психологической науки... Но позвольте мне закончить с рассказом о трудах тех далеких лет, пока я работал самостоятельно и не приобрел такого выдающегося учителя, как Лев Семенович.

К этому же, малоинтересному периоду, относятся и мои психоаналитические увлечения. Приехав в Москву, я стал — в возрасте двадцати одного года — ученым секретарем Русского психоаналитического общества, председателем которого был профессор Ермаков (тот самый, чьим прибором я воспользовался для опытов по сопряженной моторной методике). Нам дали прекрасный дом — особняк Рябушинского, где после жил Горький, я получил великолепный кабинет, оклеенный шелковыми обоями, и страшно торжественно заседал в нем, устраивая раз в две недели заседания психоаналитиков. На первом этаже особняка помещалось наше психоаналитическое общество, а на втором — психоаналитический детский сад. Большого воспитательного эффекта работа наша не дала, но возможность заниматься интереснейшими проблемами науки в идеальных условиях мы на какое-то время получили.

К этому же периоду относится и еще одна страница моей научной биографии. С 1923 года я стал работать в Академии коммунистического воспитания имени Крупской. Это было довольно занятное зрелище: молодой парень, двадцати двух лет, беспартийный, заведует лабораторией и руководит кафедрой психологии в комвузе, в который принимали только довольно взрослых партийных активистов. У меня было немало интереснейших студентов...

Я начал еще одну работу, результатом которой явились два тома — «Речь и интеллект в развитии ребенка» и «Речь и интеллект у городского, деревенского и беспризорного ребенка». Я нацело, напрочь забыл про них и только теперь, спустя сорок с лишним лет понял, что там была сделана довольно интересная вещь. Дело в том, что детям разных возрастов предлагалось, услышав слово, произнесенное экспериментатором, сказать первое, что приходит в голову. Время задержки реакции — латентный период — замерялось секундомером. Выяснилось, что реакции встречаются двух сортов. Или она предикативная: «дом — горит», «собака — лает», «кошка — мяукает», либо — ассоциативная: «собака — кошка», «облако — луна», «дом — дверь». Латентный период первых реакций оказался очень небольшим и разброс его у разных детей был тоже мал: от 1,4 до 1,6 секунды. А вот ассоциативные реакции имеют чрезвычайно большой разброс латентных периодов, и само время задержки тоже много больше. И только сейчас, занимаясь всерьез лингвистикой и готовя книгу «Основные проблемы нейролингвистики», я узнал, что есть в языке два типа связей, синтагмические и парадигматические. Синтагмические — это единицы речи: «собака лает», «девочка пошла в кино», «хлеб покупают в булочной»; парадигматические — это логические связи типа «Сократ — человек», «брат отца», «мамина дочка». Установлено, что синтагмические связи вызревают намного раньше, — это ведь элементы живого языка. А вот парадигматические связи — искусственная вещь, она приходит к человеку много позже, и латентные периоды в наших опытах прекрасно это показывают. Вот чем сегодня интересна та старая книга.

А вторая книга была как бы дополнением к первой. Проблемой ее было изучить, с каким разнообразием дают ответы на одно и то же слово разные дети — городские, деревенские, беспризорные. Выяснилось, что у деревенского ребенка разнообразие крайне небольшое — страшно стандартный быт, опыт жизненный в деревне бедный; у городского ребенка это разнообразие побольше и совсем большое — у беспризорного. Много позже я узнал, что подобные работы делались в других странах.

Вы видите, что в тот период было сделано в нашей психологии довольно много, но не слишком интересных вещей. Институт психологии в двадцатые годы под руководством Корнилова был чисто реактологическим институтом. Но именно в нем действительно начала создаваться настоящая, а не мнимая марксистская психология. Правда, случилось это позже и было связано с приходом в институт Выготского...».

Предыдущая главаГлава 3 из 7Следующая глава