К книге
Илатовская Т. - Заповедь ГиппократаЗаповедь Гиппократа
50%
Заповедь Гиппократа
2

Мы вышли из ординаторской рано и при повороте в операционную лицом к лицу столкнулись с больным. Он шел сам, старчески шаркая больничными шлепанцами, высокий и тонкий, как свечка, и дородная сестра с торжественным лицом легко поддерживала его под локоть. Он глянул на нас с виноватой покорностью и напряженно, одними губами улыбнулся профессору. Глаза оставались отрешенными и грустными, как у подстреленного грача. Борис Сергеевич пропустил его в операционную, а сам повернулся и зашагал прочь, сунув руки в карманы халата. Он был расстроен. Он избегал встречаться с больными перед операцией.

В глубине коридора поднялась над стулом и вся подалась за профессором русая женщина в белой накидке для посетителей. Жена. Ее глаза умоляюще потянулись и ко мне. Я съежилась, призвав на помощь белую броню халата и колпака. Надев эти доспехи, сразу испытываешь их защитную силу: ты на стороне целителей, и боль, стоны, кровь — все это в порядке вещей.

Жены, сыновья, отцы ходят вон там, за высокими окнами, по хрупким сугробчикам. Хруп-хруп — туда, хруп-хруп — обратно. Туда-обратно, туда-обратно. Час, два, день. Прячешься от них в стерильную броню и смотришь в бинтовую прорезь, как в амбразуру.

Если скальпель дрогнет в руке хирурга — это смерть. Жалость должна быть упрятана. Потом, когда все будет хорошо, она вздохом вырвется наружу, и сразу станет легче.

Профессор и ассистенты долго-долго моют руки в никелированных тазах. Борис Сергеевич в своей традиционной белой сорочке навыпуск (она висит всегда в его кабинете наготове), в длинном, до полу полиэтиленовом фартуке и стерильном халате с тесемочками на спине.

В амфитеатре для зрителей две-три ступеньки у ног оперируемого, над самым столом. Больной как бы распят: левая рука на одной подставке, правая — на другой. В правую ввели иглу со снотворным.

— Больной, откройте глаза! Откройте глаза!

Наркотизатор поднимает веко, вглядывается в зрачок. Видно, все в порядке. Сейчас препарат небезызвестного кураре раскует мышцы, сделает их эластичными, и в горло уснувшему введут трубку для наркоза. Задышали меха наркозного аппарата. Легкие ритмично раздувает смесь веселящего газа с кислородом. В боевой готовности запрокинуты на штативах, в голове стола, ампулы с кровью и физиологическим раствором.

Борис Сергеевич прохаживается, позвякивая подковками по кафелю операционной, ждет сигнала анестезиологов. По-моему, он не волнуется. Все это он видел миллион раз. После первой бомбежки Москвы, в сорок первом, через его руки за три дня прошло пятьсот шестьдесят человек. «Скольких вы оперировали, Борис Сергеевич?» — как-то спросила я. Он усмехнулся: «Раньше считал, но вот уже с войны сбился со счета...».

Операционное поле, желтое от йода, отграничили рафинадными простынями. Я на секунду оторвалась от стола и вдруг обнаружила прямо перед собой окно. Оно рассекало стерильный кафель стены прозрачным голубым четырехугольником. В его светлой голубизне, сбрасывая капли, как живые, подрагивали зябкие ветки березы. Была оттепель, неожиданная в ноябре теплынь. Внизу на стекле, у самой рамы, два темных пятна — рентгеновские снимки. Больной не знает, что на них. Мы все уже знаем. Там, где на снимке светлая дорожка, идет по кишечнику барий. А там, где светлая дорожка теряется в заклубившейся темноте, — это опухоль.

Лучше все-таки смотреть сквозь мокрую березу на небо. Нельзя становиться по обе стороны беды. Это невыносимо.

Скальпель прорисовывает кровянистую дорожку. Аня, сестра-анестезиолог, записывает в операционной карте: «10 часов — начало операции. Давление 100/50, пульс слабый — 100...»

Две недели вокруг меня одни глава — усталые, хмурые, радостные, маленькие, огромные, по-девичьи блестящие и красноватые, в сетке морщин. Оказывается, нет ничего на свете, не передающегося мимикой глаз.

В позапрошлый понедельник я впервые пришла на операцию. Ассистентка спросила:

— Крови не боитесь?

Я ответила, что не знаю, и, взгромоздившись на верхнюю ступеньку амфитеатра, стала прислушиваться к себе. Готовили больного, устанавливали огромный диск бестеневой лампы.

— Голова не закружится? — профессор, посмеиваясь, покосился на меня. — А то один художник захотел посмотреть, как режут, да и хлопнулся во весь рост-лоб себе расшиб... Я пересела на нижнюю ступеньку и на всякий случай покрепче ухватилась за перильца, отгораживавшие амфитеатр от стола.

Под скальпелем, заалев капельками, разошлись ткани, повисли на сосудиках зажимы Микулича, очень смахивающие на ножницы. Оказалось, что крови я не боюсь.

Вскрыта брюшная полость. Рука профессора уже внутри. Глаза не участвуют. Они отрешенно смотрят вперед. Все зрение, осязание и слух переключились в кончики исследующих пальцев. Профессор тихо бормочет под нос: «Чисто... А желудок? Тоже чисто... Теперь ниже...» Глаза напрягаются и яснеют. Есть. Диагноз подтвердился — под пальцами опухоль. Она твердой лепехой обрисовывается внутри. Но рука не успокаивается и продолжает свой путь: что-то там еще неладно. «Утолщение. Очевидно, полипоз...»

В лицах уже не напряженное ожидание, а твердая сосредоточенность.

Разрез продолжают ниже. Профессор довольно бесцеремонно заталкивает в брюшину два смоченных физиологическим раствором полотенца: чтоб не пересохли внутренности. На каждый проступивший капелькой сосудик — тут же зажим. Крови в общем-то нет. Зато «ножниц»-зажимов нанизаны целые грозди. Мягко движутся легкие руки хирурга. Кажется, что от их ласковых прикосновений больному сразу становится лучше. Руки Розанова талантливы в этот момент, как талантливы были руки Родена, как прекрасны длинные пальцы Стравинского, поднимающие оркестр на апофеозный финал. Мне кажется, что не только я, но и привычные ко всему профессионалы-ассистенты, да и сам профессор, увлечены и захвачены совершенством происходящего.

Розанов из старого поколения хирургов, еще не избалованного анестезией и антибиотиками, биостимуляторами и. гематологией. Жить или не жить, решали тогда только чутье, умение, руки хирурга. Филигранная работа и ежесекундное «чувство больного», лежащего на столе, — только это могло спасти.

Розанов не спешит. Для него операция не просто удаление больного органа. Это глубочайшее, недоступное терапевтам, исследование больного, когда все открыто перед врачом. Это окончательное, лучшее из всех перебранных вариантов решение, как лечить. Он, до скрупулезности точный в диагнозах, на столе придирчиво проверяет себя и никогда не постыдится признать ошибку, пусть никем не замеченную и ничтожную.

Великий хирург Пирогов, вернувшись из заграничной командировки, сказал студентам: «Для учителя такой прикладной науки, как медицина, имеющей дело прямо со всеми атрибутами человеческой натуры... необходима, кроме научных сведений и опытности, еще добросовестность... В бытность мою за границей я достаточно убедился, что научная истина далеко не есть главная цель знаменитых клиник и хирургов. Было везде заметно старание продать товар лицом. Товар худой и недоброкачественный продавался за хороший. И кому? Молодежи — неопытной, не знакомой с делом, но инстинктивно ищущей научной правды... Видев все это, я положил за правило... ничего не скрывать от моих учеников».

Нечестная борьба за «честь мундира» отвратительна в любой области. В медицине она преступна.

Кишка — в руке профессора Теперь все видят, что она изболелась. А он «увидел» ее еще тогда, в палате, присев на краешек койки изможденного черноволосого мужчины.

Кишечные зажимы (что-то вроде плоскогубцев) пережимают места разреза. То, что между зажимами, будет удалено — отрезок сантиметров в тридцать. Анестезиологи подключили ампулу с кровью. Видно, упало давление. Но вообще крови почти нет. Розанов накладывает анастомоз — сшивает разрезанную кишку. Сначала кетгутом, нитью из бараньей жилы, внутренний шов, потом шелком — внешний. Стежок получается ровненький, красивый. Женщина-хирург из Кремлевки тихо сказала мне: «Видела однажды, как профессор пуговицу пришивал. Шил, как желудок: продел — протянул, продел — протянул». Борис Сергеевич любит шить прямой иглой, теперь уже вышедшей из моды.

Аспирант приготовил препарат. Вот она, твердая, как картон, бляха изъязвленной опухоли — рак. А вот то, что смущало профессора, — целая колония полипов, изнурявших больного кровотечениями. Полипоз переродился в рак. Своевременная операция обычно приносит исцеление. Вот почему в операционной такое приподнятое настроение, и хирург-ассистент решается сказать:

— У больного-то, Борис Сергеевич, трое ребятишек...

Теперь уже можно, приблизить больного к хирургу. Операция удалась, и нарушить что-либо может только трагическая случайность, уже не подвластная оперирующим. Теперь и Борис Сергеевич, грузно опустившись на стульчик и накладывая второй шов, позволяет себе пошутить и даже вспомнить о женщине, что мечется сейчас в коридоре, — жена, мать троих детей. Глаза его за стеклами запотевших очков задорно поблескивают. Что ж, на сей раз он оказался действительно богом.

Пожав руки ассистентам: «Благодарю вас, друзья!», профессор отошел к окну, за которым мокрая береза.

— Тут картина была в общем ясная, — объяснял он мне, щурясь на припечатанные к окну снимки. — Похудел на двадцать килограммов, слабость, малокровие....

Из приоткрытого окна тянуло острой свежестью улицы. Профессор, блаженно жмурясь, подставил лицо под холодную струю.

— Певицу ленинградскую не слыхали? Исполнительницу старинных романсов? Как же, надо послушать... Тут близко, в гостинице «Советская».

У него счастливое лицо, лукавое и помолодевшее. Ни к чему он не привык за сорок пять лет у стола, ни к чему! Ликование с головой выдает ту нервную остроту, с которой он взялся за скальпель, — он, о ком принято думать, что он все знает и может все. А если неудача? До какого предела открывается старый профессор перед чужой бедой? Пирогов, оперировавший тысячи людей, оставил скальпель в расцвете таланта и славы — в сорок семь лет. Наверное, он больше не смог.

Профессорский обход в субботу. Но к тяжелым Розанов ходит каждый день. Сядет у кровати на стул, посмотрит бинты, не кровоточит ли рана, расспросит о самочувствии, пошутит, почесывая пальцем под шапочкой лысеющее темя. Только глаза смотрят-смотрят, и руки тихо ходят по телу больного — вроде гладят. Потом отойдет и скажет лечащему врачу: ну, поздравляю, этот пошел на поправку, а того, из пятой, — завтра на стол.

— Меня вообще-то считают активным хирургом, — сказал как-то Розанов. — Но до ножа я предпочитаю крепко подумать.

Наш организм — удивительное устройство, во всяком случае куда более совершенное, чем мы думаем. Все предусмотрено, выверено, уравновешено. Болезнь — нарушение гармонии. Дело врача — помочь организму выпутаться из сложной ситуации. Не навязывать своих собственных путей исцеления, а только помочь. Любая операция — травма. Вот почему скальпель надо пускать в ход только когда это совершенно необходимо.

И вот тут я подхожу к главному. Диагноз. Тот момент, когда из десятков вариантов высеивается один. Он и есть приговор: быть или не быть?

Я тенью следую за Розановым, но что-то очень важное в последний момент всегда ускользает от меня. И я вижу больного уже на столе, так и не поняв, какой же именно симптом окончательно решил его судьбу.

Потом я убедилась, что рождение диагноза мне не увидеть: он формируется не из видимого пучка симптомов, он зреет в голове хирурга, когда тот пропускает видимый всем пучок «за» и «против» через призму своих знаний, опыта, интуиции. Вот почему на одной и той же сумме симптомов рождаются два-три разных диагноза, и каждый из них может быть верен. Иногда все решает немыслимо крохотное для непосвященных «чуть-чуть». Здесь не просто расчет: «пять признаков — за гепатит, четыре — за механическую желтуху». Здесь нечто мистическое, не подвластное законам обычной логики. То самое нечто, благодаря которому разумнейшая и электроннейшая диагностическая машина никогда не заменит врача.

Нужно лечить не болезни, а больных: завещал Гиппократ.

Когда ловишь взгляд Розанова, направленный на входящего в кабинет больного, сдается, что он видит его насквозь без всякого рентгена и ставит диагноз раньше, чем тот дойдет до стола. Но когда профессор начинает расспрашивать, все видится наоборот. Он говорит с больным так, будто и представить не может источник его страданий. Нисколько не хочет помочь человеку приблизить уже очевидный диагноз. Врач должен быть объективен, как следователь.

— Это счастье, когда больной в сознании, — попивая чай после операции, просвещал меня Борис Сергеевич. — Он наш лучший помощник, только не надо сбивать его своими догадками. Помню, привезли к нам в Склифосовского, я еще там работал, мужчину лет тридцати шести — прямо из бани. Бледный, как мой халат, пульс частит, в животе мучительные схватки. Диагноз «скорой» — прободная язва желудка. Посмотрели — не очень-то похоже на язву. Расспрашиваем — все вроде к язве (он уж слыхал диагноз и решил нам помочь). А потом вдруг вспомнил: «Да, говорит, доктор, третьего дня шел я по улице, поскользнулся да боком на тумбу, на минуту аж сознание зашлось. А потом отдышался — и ничего, только бок побаливал». Вот он и решил отпарить в баньке больной бок. А из баньки его на «скорой»... Ну, тут все встало на свои места: разрыв селезенки от удара. Через три недели после операции выписался здоровехоньким.

Однако к рассказам больных надо относиться осторожно: кое-что они могут подзабыть, что-то перепутать, а иное и опустить, как неважное. Как-то июньской ночью «скорая помощь» доставила в приемный покой женщину с ущемлением грыжи. Дежурный врач ущемления не нашел — видно, грыжа вправилась сама. Но больная была так бледна и слаба, что он направил ее в палату.

Утром женщина сказала Розанову, что чувствует себя хорошо, но в момент ущемления боли бывают несносные. Вот и этой ночью так прихватило, что она потеряла сознание и очнулась уже у кровати, на полу. Пульс был ровный, дыхание в порядке. Розанов назначил операцию на следующий день и разрешил больной вставать. Перед самой операцией, для спокойствия, ей сделали укол морфия. И тут она побледнела до синевы, вся поникла, и в операционную ее доставили уже на каталке. Решили, что повышенная чувствительность к морфию. Но, вскрыв брюшную полость, Розанов обнаружил, что там все плавает в крови. Рука нащупала в левом подреберье большую мягкую опухоль. Опухоль оказалась селезенкой с переполненной кровью капсулой. Разрыв капсулы случайно совпал с инъекцией морфия. Больной стало дурно не от наркотика, а от бурного внутреннего кровотечения.

Разбитую селезенку удалили. Все закончилось благополучно. Но могло быть и хуже: женщина ввела врачей в заблуждение, сказав, что упала с кровати от боли. На самом деле она упала во сне, разбив при падении селезенку, а боль, принятую за обычный приступ грыжи, почувствовала уже потом. Деталь — упала сначала или потом — казалась ей, видимо, маловажной.

Каждое утро во всех четырех операционных клиники вывешивается список операций. Механические желтухи, раки желудка, грыжи, язвенные колиты — словом, весь набор сложной брюшной хирургии. Что поделаешь, восемьдесят процентов хирургических болезней связано с «острым животом».

— Одних гнойных аппендицитов бывает по десять-пятнадцать в день — жаловались в «неотложке».

С животом шутки плохи. До недавнего времени ранения в живот считались смертельными. Общее заражение, разлитой перитонит — вот чем чревато промедление хирурга. Решать надо немедленно и... безошибочно.

Борьбу за последние крохи надежды хирурги зовут «операциями отчаяния». Так оперировал Розанов гимнаста, разбившегося о перекладину, так он спасал девочку, попавшую под машину.

«Для желающего посвятить себя хирургии необходимо широко практиковаться в операциях, ибо для руки практика — лучший учитель», Хирурги прошлого в военных госпиталях выполняли эту Гиппократову заповедь. У таких хирургов, как Розанов, «война» не прекращается десятилетия. Двадцать семь лет простоял он в операционной Института Склифосовского, единственного тогда в Москве центра неотложной хирургии. В военные годы, оставаясь один на всю клинику, он делал по восемь резекций желудка в день — от стола к столу. Глубина огромного опыта определила быстроту и справедливость диагнозов.

На второй месяц «стажировки», начитавшись умных книжек, уже знаешь: вот этого, свинцово-бледного, беспокойного, что все просит пить и зевает, непременно возьмут на стол. У него внутреннее кровотечение. Пьяный, которого только что привезла «скорая», — вовсе не желудочник. Он лежит на левом боку, поджав колени к животу, и при попытке повернуть его тут же возвращается в прежнее положение. У этого повреждена селезенка, диагноз часто называют «ванька-встанька». «Ванек-встанек» тоже надо на стол.

Операционная отделения неотложной хирургии напоминает медсанбат поело кровопролитных боев. Все жертвы несчастных случаев поступают сюда, на первый этаж. Не верится, что столько трагических случайностей на свете и столько клинических смертей. На утренней конференции дежурный докладывает: «За ночь поступило шестнадцать больных, девятерым сделана операция. Женщина с травмой черепа выведена из состояния клинической смерти, пока на искусственном дыхании...»

Невеселое все-таки место больница. Боль, боль обступает со всех сторон. И не только меня, постороннюю, пронзает и сверлит эта боль. Татьяна Павловна Бельская, заведующая «неотложкой», женщина непостижимо твердая и по-мужски энергичная, пришла на конференцию с запавшими глазами, словно постаревшая на десять лет — все морщинки на виду, походка тяжелая. Это не просто от усталости. Это потому, что там, внизу, в «неотложке», третьи сутки не дают умереть пятерым больным. А они все выскальзывают из рук врачей — кома, коллапс, шок. Но трое, кажется, уже не умрут.

Я надеваю пальто и иду погулять, чтобы немного развеяться. Иду и думаю, что вон у того гражданина в кожаной куртке наверняка аппендицит и напрасно он лущит семечки. А у того, в каракулевом пирожке, с желтым брюхастым портфелем — конечно, холецистит, все тучные непременно с холециститом.

На обратном пути меня тронула за рукав худенькая черноглазая женщина:

— Девушка, а где второй корпус? Что-то совсем запамятовала...

— Идемте, я туда.

— Коля, идем! — женщина поманила рукой коренастого мужчину с крохотной девчушкой у сапога. И, заметив белую полоску под полой моей шубы, уточнила — Сестричка, а Татьяна Павловна все здесь, не ушла? Я ей дочурку привезла показать. Ведь если б не она, была бы Машутка сиротой...

Мы осторожно шли по гололеду. И женщина рассказывала, быстро и откровенно, как бывает со случайным попутчиком в поезде, как три года назад ее привезли сюда, в Боткинскую, из родильного дома. Роды были тяжелые, пришлось делать кесарево сечение. Ребенка спасли, но чего-то недоглядели — через два дня у молодой матери вспыхнул перитонит. Полумертвую, всю в огне, ее привезли в «неотложку». Смотрела ее сама Бельская. Перитонит — это было бесспорно. Делать операцию необходимо. Но вряд ли слабая, потерявшая много крови женщина могла вынести повторную операцию. И Бельская решила ждать.

Аппарат искусственного дыхания, антибиотики, физиологический раствор, кровь — все было брошено в бой. Женщина металась в агонии. Врач дежурила у ее постели. В операционной все было готово для «операции отчаяния». На вторые сутки стало ясно, что Бельская победила: температура спала, аппарат искусственного дыхания отключили. И вот эта женщина, здоровая и счастливая, едет с мужем в отпуск из Печорска и непременно решила сделать остановку в Москве, чтобы сказать Татьяне Павловне (супруги уверены: врач уже забыла о них), что она вернула счастье в их семью и что они будут помнить ее всегда, всю жизнь.

Я сказала Татьяне Павловне, что ее ждут. Она подняла глаза от истории болезни и тут Же припомнила фамилию той женщины. «Кажется, у нее была дочка...» Врачи, наверное, всю жизнь помнят своих трудных пациентов. Такая непостижимая память бывает только у сердца. Значит, они все-таки пропускают через сердце всю эту боль, и страдания, и радость надежды.

Недавно, встретив имя Бельской в «Известиях», ей прислал свой очерк пензенский журналист. В очерке рассказывалось о Николае Сафронкине из Кевденского совхоза, местном Маресьеве, который, потеряв на войне обе ноги, выучился ходить на протезах и долго верховодил большим совхозным хозяйством. Сафронкин просил журналиста помочь ему разыскать женщину-врача, руководившую госпиталем в Боткинской больнице. Эта женщина заставила его встать на протезы, убедила не падать духом. И он пошел. Женщину звали Татьяна Павловна Бельская.

Я читаю письмо пензенского очеркиста и думаю, что, наверное, нет на свете меры, которой можно выразить благодарность за спасение близкого тебе человека.

Я знаю, чего стоят Татьяне Павловне ее парадоксально смелые решения — папироса за папиросой, и в этот момент нельзя подходить, нельзя спрашивать, нельзя сочувствовать.

В коридоре висят заповеди боткинцев:

«Помни слова Сергея Петровича Боткина: «Главнейшая и существенная задача практической медицины — предупреждение болезни, лечение болезни развившейся и, наконец, облегчение страданий больного человека.

Спеши делать добро людям, будь внимателен, терпелив, милосерден.

Изо всех сил и до последней минуты борись за жизнь человека.

Лечи больного, а не болезнь. Человеческий организм — целостная система.

Не скрывай ошибок ни своих, ни чужих: зависть и амбиция несовместимы с твоей профессией, а ложь не спасает авторитета».

«Спеши делать добро, будь милосерден». В сутолоке буден, мелких занятий и неудач мы отвыкли от незащищенных и теплых слов, они кажутся наивными и сентиментальными. «Добро, милосердие, сострадание» — прошлый век, Тургенев, уездные барышни. Но вот стоишь среди стонущих коек, и всякие другие слова — ложно-бодрые, вежливо-прохладные недостойны здесь и жестоки.

Толстенными панцирями скепсиса, броней «современности» и подтекста, жестких недомолвок и колючего умолчания отгораживаем мы подчас от людей свое «я». Оно трепещется внутри, как нежный моллюск — как бы кто не увидел, не посмеялся, не сделал больно. А живем-то мы не одни и больно колем своих соседей шипами рогатых панцирей. Им ведь не легче от того, что там, внутри, запрятана у нас чуткая, ранимая сердцевина. Но вот они вокруг — стонущие «я», обнаженные болью и горем. И первозданно и неотразимо приходят вечные слова — нежность, добро, милосердие.

В восемь заведующие отделениями начинают утренний обход. В девять все собираются на конференцию в зале второго корпуса. Шапочки и халаты, халаты и шапочки.

— В приемное отделение поступило восемь человек.

— Позвольте, прием же закрыт? Не на пол ведь класть больных — все коридоры забиты.

— Отправлять домой тоже нельзя...

— Во втором корпусе ночь прошла спокойно...

Спокойная ночь: приглушенный свет плафонов, тихое дыхание больных, неслышные шаги сестер, запах эфира и йода. Никто не зовет, не стонет, не умирает. Великое дело — спокойная ночь. Она приносит выздоровление.

— Больной из четырнадцатого, оперированный Борисом Сергеевичем по поводу рака толстой кишки, пока слаб. Состояние соответствует тяжести операции...

Это «мой» больной, его оперировали при мне.

Закро Авраамович Топчиашвили, высокий, меланхоличный ассистент профессора, зачитывает список предстоящих операций. У Бориса Сергеевича сегодня холецистектомия. Профессор в свои семьдесят лет оперирует каждый день: если не в Боткинской, где он главный хирург, то в Кремлевке, где он заместитель главного. Профессору стараются подсунуть знаменитостей: певицу, ученого, всемирно известного скрипача. Возможно, это и справедливо» увы, человеческие жизни не равноценны. Возможно, и сам профессор волнуется больше перед такими операциями: тонкий ценитель музыки, он не может не переживать за любимого скрипача и, сам ученый, он отлично понимает, что значит для людей лежащий на столе прославленный математик. Но когда он, натянув перчатки, подходит к желтому от йода операционному полю, очерченному стерильными простынями, могу поклясться — ему все равно. В безраздельное владение им вступает то, что сильнее всех его чувств и привязанностей, — обнаженное человеческое естество, где все желудки и печенки одинаковы.

Сейчас на столе директор известного научно-исследовательского института, красивый седовласый мужчина с заострившимся от болезни лицом. Лицо отгородили экраном. Голова, руки, легкие — собственность анестезиологов.

Разрез при этой операции маленький — едва-едва самому хирургу заглянуть. Ассистенты растянули края раны зеркальными тупыми крючками. Рука Бориса Сергеевича давно уже там, внутри. Профессор смотрит перед собой, бормочет, посапывая от напряжения. Заглядывает внутрь, туда, где колышется коричневый край печени, промакивает рану салфеткой, снова смотрит. В диагнозе сомневается, что ли?

— Наташа, ножницы! Зажимы!

Наташа уже несколько мгновений держит ножницы на весу. Она наизусть знает каждый шаг операции: восемь лет проработала с профессором.

Ножницы, пышные тупфера, зажимы, снова ножницы. Ассистенты вяжут лигатуры под кончиками зажимов. Завязали — зажим можно снять. Профессор добрался до пузыря. Не нравится ему, видно, этот пузырь. На столик к Наташе лег желтоватый камень с голубиное яйцо. Это и есть основной мучитель.

— Брызжет! Борис Сергеевич, ой, как брызжет!

Голос доходит как сквозь вату. За секунду до этого я уже увидела алую тугую струйку. Она орошала края раны, багровила рукава халатов.

— Тампоны, я сказал — тампоны! Ну, что вы копаетесь? — Профессор впервые повысил голос. — Тампоны, черт возьми!

У стойки с ампулами крови забегали анестезиологи— поехало вниз давление. Сама Зачетейская, их строгий предводитель, побежала за шприцем.

— Брызжет! Брызжет!

— Что вы кричите? Я не слепой.

Профессор зажимает струйку пальцем. Надо действовать, что-то предпринимать, а он стоит и смотрит перед собой, переминаясь с ноги на ногу. На носу капельки пота, и стекла очков затуманились. Стоит, переминается.

— Губки! Две! Поскорее! И тампоны.

Видно, решение созрело. Прикладывая кровоостанавливающие губки, профессор уже спокоен и поясняет:

— Ткани инфильтративные, изболелись. Сосудик желчного пузыря оторвался от артерии цистик, главной печеночной артерии. — Он говорит так понятно — для меня, даже в такой момент оставаясь галантным. — Сейчас в артерии махонькая дырочка. Зашить — больные ткани расползутся и будет большая дыра. Перевязать артерию — может наступить инфаркт печени...

Итак, минуту назад профессор принял решение — остановить кровь губкой, подпереть ранку тампонадой и ждать. Постепенно у ранки появится тромб, начнется заживление. Тогда можно удалить тампоны — недели через две.

Решение, вообще говоря, рискованное: кровь может ударить в любую минуту.

— Свет! Ничего не вижу. Откуда эта дурацкая тень?

— Это ваша голова, Борис Сергеевич!

— Но лампа-то, кажется, бестеневая...

Из операционной он ушел, ни с кем не перемолвившись. И из клиники уехал только вечером, убедившись, что угроза кровотечения миновала.

Холецистектомия и всяческие манипуляции на протоках — один из любимых розановских коньков. Это он рискнул восстанавливать безнадежно разрушенные желчные протоки с помощью тощей кишки. Об этих операциях, воскрешающих больных, мне рассказывал Топчиашвили. Его докторская диссертация посвящается как раз этой теме.

Закро Авраамович после института практиковал года три в небольшой районной больничке. Приехав в Москву усовершенствоваться, он попал в Институт Склифосовского на операцию Розанова. И погиб. Закро хотел либо учиться у этого человека, либо не оперировать вовсе. Ему повезло, вернее, он был упрямый и добился своего: Розанов взял его в ординатуру. Теперь Топчиашвили заведует отделением общей хирургии в клинике профессора и ассистирует ему на кафедре в Институте усовершенствования врачей. Даже мой непривычный взгляд ловит, как сходны их манеры — держать иглу, делать косой разрез, тихо, вежливо говорить с ассистентами. Топчиашвили многое постиг в эти годы, а Розанов получил способного ученика. Традиции классической русской хирургии, передававшиеся, как эстафета, от Склифосовского к Краснобаеву, от Краснобаева к Юдину, Юдина к Розанову, — находят своих наследников.

Вторичные операции на желчных путях, широко практикуемые в Боткинской больнице, — дело чрезвычайной тонкости и сложности.

— К нам привозят больных, уже истощенных, напуганных первой неудачной операцией, со свищами и тяжелыми нарушениями обмена, — рассказывал Топчиашвили. — Либо первая операция была сделана неудачно — задели протоки, либо послеоперационные воспаления. В общем, протоки разрушены, их надо конструировать заново. Борис Сергеевич предложил выход...

Около двухсот таких больных, казалось бы, обреченных, выписались из Боткинской здоровыми.

Глаза родных смотрят вслед белым халатам. Они верят врачам, они хотят видеть их непогрешимыми, богами. Но люди не боги. Они люди и могут, имеют право ошибаться, хотя их ошибки непростительны. И чемталантливее, «непогрешимее» врач, тем сильнее клинит он себя за ошибку — пусть неизбежную, объяснимого, нестрашную.

Помню, Топчиашвили взялся оперировать старушку. Он знал, что у нее рак, но еще надеялся — может, спасет, удлинит жизнь — ну, хоть на годик-другой. Когда открылась печень, он увидел большой плотный желтоватый узел, пустивший вокруг себя щупальца. Поздно. Пришлось зашить. И весь день он был удручен и расстроен, будто сам виноват, что время упущено.

Помню ошибку рентгена — во время операции опухоль в желудке не обнаружили. Помню гепатит, принятый за механическую желтуху. Нет, хирурги не боги. Они люди, и им ведомо жгучее чувство вины, от которого боги избавлены.

На столе ассистенты заканчивали последний шов. Оперированному было лет тридцать семь. Его привезли на «скорой» после тяжелой кровавой рвоты. Установить по рассказам родных, сколько потеряно крови, не удалось: получалось что-то около ведра. Анализ показал падение гемоглобина с семидесяти до тридцати процентов. В палате рвота возобновилась. Медлить были опасно. Больной был бледен, беспокоен, пульс нитевидный. Диагноз требовался точный и без промедления. Вызвали профессора.

Главное — определить, язва или нет. Если язва, надо оперировать. Если нет, операция может оказаться роковой.

Часть врачей убеждена, что кровоточащие язвы желудка и двенадцатиперстной кишки излечиваются только консервативно. Если встать на их точку зрения, все решается просто: оперировать ни в коем случае не следует.

Розанова это сердит:

— При летальном исходе они всегда пожимают плечами: медицина бессильна, сделали все, что могли...

Есть и другой полюс — группа хирургов, предпочитающих резать всегда. Их рассуждения тоже просты: подавляющее большинство кровотечений — язвенные. Язвы оперировать необходимо. Ну, а если уж не язва — извините, зашьем, как было.

Эти последние тоже возмущают профессора. Шуточки — вспороть живот истощенному кровопотерей человеку просто так, за здорово живешь!

Профессор — сторонник безошибочных диагнозов. Это самый трудный, но и единственно правильный путь. Правда, поставить верный диагноз во время сильного кровотечения невероятно сложно. Но, действуя методом исключения, вполне возможно. Розанов подсчитал, что из 232 оперированных ими только у пятерых язвы не оказалось. Если учесть, что при сильном язвенном кровотечении операция — единственное спасение, такой процент ошибок вполне простителен и допустим.

Итак, диагноз путем исключения.

Вернемся немного назад, к самому началу, когда «скорая» привезла мужчину с кровавой рвотой. Я видела этого больного — широкоплечий молодой мужчина, бледный от потери крови.

Профессор заподозрил язву, но с операцией не спешил: кровотечение вроде стихало. Я была Там, когда устанавливали диагноз. Если не считать предварительных анализов, это заняло полчаса. Потом профессор пошел к себе. Я последовала за ним — надо же было, наконец, раскрутить загадочный клубок врачебных умозаключений. Борис Сергеевич, кажется, понял, что меня смущает, и постарался помочь.

Теперь я снова пройду приблизительно тот путь, что за полчаса, проведённых у койки больного, проделал профессор.

Прямых указаний на язву не было, на что-то другое — тоже. Выход один: тщательно взвешивая каждую возможность, принимать её или отбрасывать.

Итак, кровотечение могло быть лёгочным — больной заглатываат кровь из легких. Это предположение отпадало: легочная кровь алого цвета, пенистая. К тому же больной никогда не жаловался на легкие. Вот желудок — другое дело...

Однако доверяться самому очевидному диагнозу нельзя. Это заманчиво, но легко может сбить с истинного пути. Исследование. Только всестороннее, въедливое исследование! Благо больные с кровотечением боли не чувствуют И не сердятся на расспросы. Итак, желудок пока оставлен в стороне. Его очередь ещё не настала.

Как-то в клинику привезли пожилую женщину, страдающую желудочными кровотечениями. Положили на стол с диагнозом «язва двенадцатиперстной». Язвы при операции не обнаружили. Стали искать, в чем же дело, и наткнулись на изболевшийся, кровоточащий желчный пузырь. После его удаления женщина почувствовала себя здоровой, кровотечения прекратились.

Но в данном случае профессор сразу отсек возможность желчнокаменной болезни. Во-первых, ею страдают в основном женщины. Во-вторых, холецистит не может вызвать такого бурного кровотечения.

Вряд ли это было и аортальное кровотечение из пищевода. Такие кровотечения катастрофически обильны и ведут к неминуемой смерти. Их источник всегда очевиден.

Этот диагноз отпадал сразу и легко. Но пищевод как источник кровотечения с повестки отнюдь не снимался. Напротив, это было вполне реально. Дело в том, что цирроз печени вызывает варикозное расширение вен. Сине-багровые узлы, напоминающие геморройные, провисают в просвет пищевода и вызывают тяжелые кровотечения, которые легко принять за желудочные.

Профессор тщательно пальпировал правое подреберье больного. Там все было в порядке, но сомнения оставались: цирроз, особенно в начальной стадии, очень коварен. Даже такой хирург, как Юдин, учитель Розанова, однажды попался на этом. Он оперировал женщину на третьи сутки кровавой рвоты. Диагноз не вызывал сомнения — язва. Желудок набух от крови, но язвы не оказалось. Кровь между тем продолжала поступать. Откуда? Только введя в желудок цистоскоп с лампочкой, хирург обнаружил огромный венозный узел, свисавший из пищевода. Из него струйкой била темная кровь. Узел перевязали. Но через сутки больная умерла от нарастающего малокровия. При вскрытии в пищеводе нашли еще три больших кровоточащих узла. Печень выглядела вполне нормальной. Лишь под микроскопом удалось установить цирроз. В общем, с варикозным расширением вен надо держать ухо востро и сбрасывать его со счетов только тогда, когда есть бесспорные доказательства в пользу другого диагноза.

Казалось бы, можно уже смело идти на операцию. Амплитуда диагностических колебаний сократилась до минимума: язва — расширение вен пищевода.

Но Розанов не торопился. «Зря считают его активным хирургом, — думала я с раздражением. — Все что-то подсчитывает, взвешивает, вымеривает».

Теперь я знаю, перед каким рифом задержался профессор, откладывая операцию. Об этот риф разбился не один, казалось бы, блистательно-бесспорный диагноз. Своеобразное кладбище медицинских надежд и диагностических прозрений — гастриты геморрагические и эрозивные. Это когда стенки больного желудка покрываются кровоточащими язвочками и ссадинами. Здесь фактически немыслимо прочертить диагностическую границу язва — гастрит. Их клиническая картина почти одинакова, а такие апробированные судьи, как рентген и зонд, во время кровотечения бессильны.

К счастью, профессор нашел зацепку — красноватое пятно на животе больного.

— Грелки любите?

— Приходится. Иногда так прижмет, что беда...

— А боли сильнее после еды или натощак?

Под натиском профессорских вопросов больной Т. припомнил, что в последние два-три года с трудом обходился без соды — она снимала изжогу и боль. Год назад он обращался к врачу — оказалась повышенная кислотность. Т. рассказывал и недоуменно поглядывал на Розанова: мол, зачем вы меня про всякую мелочь допрашиваете, ежели тут кровь горлом хлещет — и то вы не знаете, отчего, а это не изжога. Думаю, что-то вроде этого он непременно чувствовал и потому не очень охотно отвечал на вопросы. А между тем его слова о грелках, соде и кислоте напрочь сняли диагноз цирроза. Остались два близнеца: язва и гастрит. Язва — надо резать, гастрит — не надо. И Розанов решил подождать. Когда кровотечение стихает, можно сделать хороший снимок. Но перед самой рентгеноскопией у Т. снова открылась кровавая рвота. При гастрите таких частых кровотечений не бывает. Взяли на стол. Язва приютилась на малой кривизне, причем был задет крупный сосуд. Хирург поспел вовремя.

Конечно, случаются и просчеты. Я вспоминаю лицо Бориса Сергеевича, держащего рентгеновские снимки только что оперированного. Профессор кусал губу, смущенно теребя крахмальную шапочку на темени, и все терзал себя расспросами: «Кровотечение бурное? Бурное. Язва на снимке видна? Видна. А это, уважаемые, не язва, а сгусток: кровь запеклась — и все». Он только что отошел от стола, где вместо язвы оказался гастрит. А ведь все, каждая мелочь, было за язву.

— Спиртного, поганец, принял, не иначе, — сокрушался профессор. — У него и началось кровотечение...

И он все корил себя, будто сам подсунул пострадавшему злополучную четвертинку. А пр-страдавший, введший хирургию в грех, на третьи сутки уже ел с аппетитом и, по-моему, был очень доволен, отделавшись скромным гастритом.

Розанова огорчает несовершенство его науки. Да, хирургия пока еще далеко не всесильна, и от ошибок не гарантирован никто. И, видно, немало лет пролетит, прежде чем мы сможем сказать: «Ну вот, кажется, все более или менее ясно». А пока очень многое неясно. И скальпель спасителен далеко не всегда, как не всегда спасительно консервативное лечение.

Ненавижу латинское слово в конце некоторых историй болезни — «аутопсия», попросту — вскрытие. На секционном столе всегда все ясно. Прозекторы не ошибаются. Но ведь настанет же время, когда живой организм будет так же откровенен с врачом, как мертвый. И тогда вся медицина окончательно сведется к одному: помочь самому организму выкарабкаться из беды. Не травмируя, не причиняя страданий, просто помочь.

Утром палатный врач стала извлекать тампоны у директора института, что был оперирован Розановым. Прошло уже две недели — срок достаточный, чтобы в поврежденной артерии образовался защитный тромб. Тампоны хорошие: кровотечение не возобновлялось. Осторожно потянули из раны последнюю салфетку. И тут ударила кровь — тромб оторвался вместе с марлей. Я плохо помню, что было потом. Кто-то куда-то бежал, кто-то нес из операционной губку, кто-то требовал со станции свежую кровь. Позвонили Борису Сергеевичу на дачу: он простудился и последние три дня лежал.

Больного на каталке спустили в операционную «неотложки»: наверху все было занято текущими операциями. Я стояла у дверей операционной, чувствуя, что входить туда не надо. Нельзя быть зрителем в беде. А чем я могла помочь?

Приехал Борис Сергеевич и, кивнув всем на ходу, скрылся в операционной. Как решит он на этот раз: рискнет перевязывать цистик или снова предпочтет ждать? Опять звонили насчет крови.

Профессор вышел в коридор и присел у стола. Рассказал забавную историю из области медицинской казуистики. Прирожденный лектор, он не йог переносить подавленность аудитории. Лечащая врач записывала в журнал операций решение профессора — оставить все как есть. Снова губка и тампоны.

— Ну, пойду к себе наверх, — убедившись, что растормошил нас, Борис Сергеевич поднялся. И тут стало заметно, что он стар, болен и взволнован.

«Меня считают активным хирургом, — вспомнила я, — но прежде чем браться за нож, я предпочитаю крепко подумать...»

Как-то на конференции молодой дежурный врач доложил о недавно поступившей тяжелобольной. Диагноз был неточным и на столе не подтвердился. «Очевидно, все-таки почки, — бодро констатировал молодой эскулап, — попутно ей удалили аппендикс...» Борис Сергеевич вскочил с места, чуть не опрокинув стул, у него дрожало лицо. Трудно было поверить, что в его мягком баритончике кроется и такой яростный регистр: «Вы... вы врач! Как вы смеете? Как это «попутно удалили аппендикс»? Что это значит — попутно? От греха, что ли? Кто дал право усугублять состояние больной операцией «от греха»? И почему вы позволяете себе говорить «очевидно, почки»? Почему до сих пор не сделана цистоскопия?..»

Не знаю, что было тем незадачливым хирургам, удалившим аппендикс «для очищения совести». Во всяком случае, я бы не хотела быть на их месте.

Талант хирурга. Очевидно, его никак не втиснешь в рамки просто опыта. Набил руку — и сподобился. Набившие руку — это ремесленники, как раз из тех, что уж если разрежут, то непременно что-нибудь удалят — хотя бы для поддержания авторитета.

Про талант частенько говорят: этот везучий, ему везет!

Розанову, например, везет всю жизнь, с самой первой операции.

В девятнадцатом году их полк Стоял на берегу Онеги. Было уже тепло, река вскрылась. Бои притихли, раненых было мало. Розанов, молоденький хирург, только-только из университета, грелся у землянки на солнышке. Он уже почти заснул, когда подскочил молодой вестовой: «Дохтур, проснитесь, там нашего пластуна нашли. Пять ден в лесу промаялся, мы уж, грешным делом, схоронили его...» Парнишку принесли на обгорелой шинели, развороченный живот был прикрыт прошлогодней травой. Розанов пощупал: совсем холодный и пульса нет. Приложился ухом — живой! Когда он отмывал физиологическим раствором обвалявшиеся в траве и игольнике внутренности, подошел полковой врач: «Бросьте, Борис, вы же врач...», — и отошел, прикурив от печурки, на которой грелась вода. А он мыл, бормоча под нос: «Потому и не брошу, что врач...». Вестовой вытирал ему лоб полотенцем, а Розанов мыл, зашивал, вправлял. Потом он сутками сидел у горячей, бредовой постели.

И чудо свершилось — парень выжил.

Однажды Борис Сергеевич рассказывал, как во время войны его пригласили участвовать в авторитетной комиссии. Комиссия ехала проверять полкового хирурга, у которого по сравнению с остальными смертность была исключительно высока. Пора было привлечь халатного врачевателя к ответственности. Так они и приехали, готовые гнать его вон. А когда разобрались, оказалось, что у него лучше всех поставлено спасение раненых из-под огня. Оперировать он брался и таких, которых в других медсанбатах сразу списывали в «выбывшие навечно». «Это был настоящий хирург, — вспоминал Борис Сергеевич. — Не для славы работал, не для процентов, а для людей, для живых людей».

И все-таки чудо есть чудо, скажете вы.

Но тогда почему у одних чудеса повторяются с завидным постоянством, а другие за всю жизнь так и не сподобятся ничего чудесного?

Нашествие слушателей Центрального института усовершенствования врачей — вещь нелегкая. Везде они суются, в операционной нечем дышать, зрители висят у хирургов на плечах. Но это необходимо, и, наверное, не только для врачей.

Я сижу вместе со слушателями на лекции. Странное чувство — будто вернулся университет, 16 аудитория, единственная на весь журналистский «сапожок». Многое, о чем мечталось тогда, исполнилось. Кое-что померкло и забылось — и этого нельзя себе прощать.

Профессору явно не нравится кафедра, он ушел от нее и разгуливает у подножья амфитеатра, увлеченно жестикулируя. Иногда возвращается к столу, где положил крахмальную шапочку, берет ее, внимательно разглядывает, поворачивая так и сяк и кладет обратно, не найдя ничего замечательного. Кружит, кружит, потом снова возвращается к шапочке и придирчиво смотрит на нее. Не знаю, почему, но в лекции мне все понятно, и все живо интересует: мы очень любопытны к своей особе. Человек в общем-то брезгливый, я упоенно строчу в блокноте про остаточные гнойники. Вчера у постели тяжелобольного я впервые узнала, что это такое.

Смертность от остаточных гнойников 30–40 процентов, — таков был приговор медицины до начала пятидесятых годов. Потом приговор смягчили — 10 процентов. Один из десяти — это тоже неоправданно много. Но что поделаешь — невероятно сложная диагностика, масса подвохов во время операции.

Вчерашнего больного привезли с диагнозом плеврит и положили в терапевтическое отделение. Там испробовали весь испытанный набор средств, но температура катастрофически росла. Заподозрив неладное, вызвали хирургов. Розанов предположил остаточный гнойник: у больного недавно была операция, возможно, гной, вызванный воспалением, скопился под плеврой.

Но как доказать, что это не плеврит?

Любителям ребусов и головоломок надо идти в хирургию. Мы мало думаем об этой стороне их работы. Хирурги — значит режут, терапевты — дают противные таблетки, медицина — не наука. А все начинается как раз с того, что медицина — наука, и еще быть ей наукой из наук, потому что предмет ее, человек, неразгаданно, непостижимо сложен.

Кто-то из слушателей попросил у профессора книгу Мандора «Диагностика острого живота». Он все перерыл у себя и не нашел. «Конечно, Игорь утащил, — сказал он, словно извиняясь, и вместе с тем весь засветился от гордости. — г- Пока писал диссертацию, всю библиотеку к себе перетаскал...» Сейчас Игорь Борисович Розанов — уже доктор медицинских наук. Брат профессора — тоже хирург. Впрочем, увлечение хирургией в семье Розановых не было потомственным: отец Бориса Сергеевича, хотя и был тоже профессором, отдал всю жизнь Московской консерватории и, конечно, не променял бы ни на какой скальпель в мире свою виолончель. Сын музыканта увлекся сравнительной анатомией и хирургией неожиданно, словно предчувствуя, что за первой мировой войной, заполнившей все его студенчество, грядут еще более великие потрясения, когда помощь врача будет человечеству куда нужнее, чем Бетховен и Бах. А Игорь, тот уже просто не мог не стать хирургом. Еще ребенком мать приводила его в клинику — повидаться с отцом, потому что зачастую Борис Сергеевич возвращался домой, когда сын уже спал. Научившись владеть карандашом, маленький Гога с увлечением вырисовывал в детских Альбомах ущемленные грыжи, желудки и почки. К тому времени он повидал это не только в книгах отцовской библиотеки, но и в натуральном виде, на операционном столе.

Потомственность в профессии — великое дело. Преемник семейных традиций опережает сверстников, черпая из самого кладезя премудрости. Вечерние разговоры за столом, книги, которыми дорожит отец, портреты гениев, непостижимых в своих озарениях, полушутливые признания отца, вдруг открывающие, что дело, которым он занимается, дороже ему, чем вечерний семейный уют, любимые привычки и даже дороже счастья детей. Многие молодые супруги мечтают о сыновьях — хотят вырастить преемников дела, которое не успеют довести до конца. Я думаю, девчонки тоже вполне годятся в преемницы.

Но будь я хирургом, не посоветовала бы своей дочери идти в хирургию. Из всех «мужских» профессий эта, пожалуй, самая мужская. Она требует от женщины обуздания самого характерного в ее натуре: нежности, жалостливости, чувствительности. Конечно, эти чувства можно и скрывать, и обуздывать, но победа дается непростительно дорогой ценой. В чем-то она ломает женщину. Пусть все-таки нож держат мужчины, не потому что они способнее или мужественнее: просто в условиях нынешних операционных им эго легче.

Эта мысль пришла после вчерашней операции. Удаляли рак прямой кишки пожилой медсестре из Казани. Впервые было не по себе, хотя Наташа, операционная сестра, старалась (спасибо ей!) как-то отвлечь меня работой, и я дрожащей рукой вытряхивала на тампоны вазелиновое масло. Кровь лилась рекой.

— Очень травматичная операция, — вздыхал Топчиашвили. — Но пока другого выхода нет...

Только бы выжила, выжила!

Интересный все-таки народ врачи. В их профессии, пожалуй, больше всего от будущего. Ведь это они должны соединить в себе точность исследователя с широчайшим кругозором гуманитария. Потому что нельзя изучать и лечить человека, не зная, не понимая во всех тонкостях и сложностях его противоречивый внутренний мир. Мне кажется, большие писатели могли бы стать отличными врачами. В примере Чехова есть что-го символическое. И не потому ли все больше хорошей прозы выходит из-под пера именно медиков? Ведь они волей-неволей сталкиваются с сокровеннейшими движениями человеческой психики, с темпераментом и страстями, к которым, под давлением невежд, сейчас изрядно поостыли многие профессионалы от литературы.

Конечно, несправедливо требовать от врачей слишком многого — большего, чем способны постичь мы сами. Но ведь страждущий хочет свято верить в целителя. Нет сомнения, профессию врача, несмотря на справедливые восторги перед диагностической кибернетикой и чудесами химии, ждет самое славное и благодарное будущее.

Оперировали женщину с язвенным колитом, ту самую страдалицу, о которой профессор не раз говорил с Топчиашвилй. В клинике Розанова впервые предложили хирургическое лечение тяжелых язвенных колитов. Этот способ оказался спасительным. Правда, терапевты слишком долго колеблются, прежде чем передадут больных хирургам. И порой эти больные бывают уже так истощены, что их опасно оперировать.

Я просматриваю операционную карту К. Да, она была обречена: белок в тканях в два раза ниже нормы, малокровие, сердце очень слабое. Больная плакала, идя на стол, хотя знала, что другого выхода нет. Уже все перепробовали. Анастезиологи напряжены. Сегодня от них зависит многое: женщина должна выдержать операцию. Оперирует Топчиашвили, у профессора грипп. Ткани, лишенные белка, истощенные и изболевшиеся, так и ползут под рукой. Хирург не столько режет, сколько шьет. Ассистенты споро накладывают лигатуры. Закро Авраамович ждет их, скрестив блестящие от перчаток руки. Этот кроткий монашеский жест уже отлично мне знаком — очевидно, пользуясь передышкой, хирург дает полный отдых рукам. Глаза у Топчиашвили над маской большие и печальные.

Зачетейская метнулась к левому штативу.

— Кончается операция, начинается реанимация! — сказали за плечом.

В любом солидном очерке о хирургах обязательно бывает эпизод с фибрилляцией сердца и электрическим разрядом, который, пройдя сквозь священную мышцу, возвращает человеку жизнь. Иногда фибрилляция уступает место просто остановке сердца, и тогда хирург, разрезав грудь больного, рукой массирует заупрямившийся источник жизни. И опять-таки — порядок. Я второй месяц стояла в операционной, но ничего подобного не видела. И потому самая возможность такой трагической ситуации попросту выпала из головы. «Как реанимация? — чувствуя мурашки на щеках, соображала я. — Значит, вот здесь, на столе, уже не живая К., которая сорок минут назад плакала, утираясь полой халата, а просто тело?» Я растерянно смотрела на склонившуюся по ту сторону экрана Зачетейскую. Как ей удастся соединить большое тело под простынями с добродушной, измученной женщиной, что плакала здесь сорок минут назад?

— Ну, слава богу, — сказал тот же голос за спиной. — Обошлось — дали кровь в артерию под давлением.

Есть такой прием оживления: навстречу току крови посылается сильная струя под большим давлением. Достигая сердца, она толчком в клапан возбуждает сердечную мышцу и по венечной артерии идет в сердце. Все произошло так молниеносно, что я ничего не успела заметить. Воскрешение из мертвых совершилось без меня. Дефибриллятор — это, наверное, заметней. А может, мои коллеги лукавят, описывая оживление, а сами уже после операции узнают от ассистента, что когда запахло озоном— это послали сильный разряд электричества в сердце? Остановка сердца — мгновение. Оно обрушивается на операционную грозно и неожиданно. Где уж тут что-то понять постороннему! Оправдывая так свою рассеянность, я нечаянно взглянула на часы. Было около одиннадцати. Только по часам и можно было определить невероятную скорость операции: на вид руки хирурга движутся плавно и неспешно.

— Больная, дышите, дышите!

Я ухожу. Не могу смотреть, как будят оперированных. Сейчас она встретится со страшной, оглушительной болью, с тошнотой и дурнотным дрожанием сердца. Я сбегаю в соседнюю комнату к Наташе, которая наводит порядок в своем безмикробном хозяйстве.

— Вот эти инструменты Борису Сергеевичу подарили гинекологи, — показывает Наташа, — а вот эти еще очкинские...

Не какие-нибудь стандартные орудия труда, а любимые, годами проверенные, знакомые каждым изгибом инструменты. Старый профессор консерватории Розанов вот так, наверное, лелеял свою виолончель, так дорог художнику стершийся от времени, но самый удобный и любимый мастихин.

— Вам бы еще операцию на пищеводе посмотреть, — раскладывая по полочкам марлю и пачки новеньких перчаток, советовала Наташа. — Борис Сергеевич как раз этим славится. Делает новый пищевод из кишки...

Я знаю о славе Розанова как большого знатока всяких невероятностей, связанных с пищеводом. Да и где он, собственно, не успел сказать свое слово! Тяжелейшие поражения желчных путей, желудочные кровотечения, изнурительные язвенные колиты — все это подвластно ему, везде он собрал, осмыслил, сделал доступной для других врачей массу наблюдений, диагностических секретов, практических рекомендаций.

И когда я пытаюсь очертить его фигуру как крупнейшего нашего хирурга, наследника классических традиций русской хирургии, — я робею перед этим человеком и забываю, что это он совсем недавно, час тому назад, выйдя из операционной и презирая наш невосполнимый разрыв в знаниях и годах, как равный с равной, говорил со мной о науке, об охоте, о музыке. С Розановым хорошо работать: он уважает личность, как истинный интеллигент, и никогда не позволит себе попирать чужое мнение тяжестью своего мирового авторитета.

К вечеру я иду домой. В коридоре, у входа, караулят тревожные, ожидающие глаза — глаза мужей, матерей, жен. В эти мгновения, проходя в белом халате через томящуюся надеждой и страхом шеренгу, я горько-горько сожалею, что не врач и ничем не могу им помочь. «Вашему лучше, боли стихли», — говорю я, увидев знакомое лицо, и потом долго радуюсь, вспоминая румянец счастья, вызванный моими словами. Я пробираюсь в подвальчик, к вешалке, и люди почтительно расступаются передо мной — перёд моим белым халатом. Неловко пользоваться частицей не тебе адресованного уважения. И когда меня догоняет Бельская, как всегда куда-то спешащая, я сторонюсь от дверей. Быть может, она спешит к умирающему, а может быть, просто домой, отдыхать — все равно. Профессия ее священна, — и греки, как всегда, были правы: «Опытный врач драгоценней многих других человеков...»

Предыдущая главаГлава 2 из 4Следующая глава