— Юто из восемьсот четвёртой?
— Да. — односложно бросила.
Про себя молясь только бы мама сейчас не решила освежить мою память. Я и без того прекрасно помнила, как в двенадцать лет бегала за шестнадцатилетним Юто после каждой полученной конфеты и на полном серьёзе предлагала взять меня в жёны. Некоторые страницы детства лучше не перечитывать. Особенно вслух.
— Вернулся из Америки. Шесть лет где-то там учился и, видимо, случайно превратился из колобка в человека с опасными скулами.
Мама прикрыла рот ладонью, но я всё равно заметила улыбку.
Ну всё. Вспомнила.
— Он был хорошим колобком.
— Мам, пожалуйста.
— Что «пожалуйста»? Я помню, как он носил тебе конфеты. И как дул на твои колени, когда ты разбилась у качелей. Сидел такой серьёзный, будто от его дыхания зависела судьба мира.
Я хотела сказать что-нибудь язвительное, но слова застряли. Перед глазами снова возник Юто у подъезда: высокий, мокрый, с тихой улыбкой. И то, как он по-детски подул в сторону моего сердца, будто боль и правда можно было спугнуть.
Мама заметила, как я замолчала.
— Он тебя проводил? — и сделала как всегда не верный вывод.
— Не совсем. Мы просто ехали в одном автобусе. А потом он шёл домой. А я решила, что он меня преследует.
— Логично, — кивнула мама. — В тяжёлый день даже сосед может выглядеть как маньяк.
Я закрыла лицо ладонями. Материнская любовь она такая. Ещё совсем недавно обнимала меня так, словно боялась больше никогда не увидеть, а теперь с удовольствием припоминала мой позор. И ни капли жалости к родной дочери. Какая вопиющая несправедливость.
— Не напоминай.
Она тихо рассмеялась. Ей-то смешно. А мне с этим человеком ещё здороваться при встрече. Мама пододвинула ко мне тарелку с блинами, которые каким-то образом уже стояли на столе. Русские матери умели материализовать еду из тревоги.
— Ешь. После предательства надо есть тёплое.
— Я не голодна.
— Тогда держи в руках. Блины тоже умеют поддерживать.
Я взяла один, просто чтобы она не смотрела на меня так заботливо. От этой заботы хотелось снова плакать.
Мама накрыла мою ладонь своей.
— Акико, после человека, рядом с которым ты чувствовала себя недостаточной, не бойся того, рядом с кем тебе вдруг станет спокойно. Это не слабость. Это организм вспоминает норму.
Я едва не шмыгнула носом и вовремя прикусила губу. Вот что за жизнь, ещё немного материнской мудрости — и можно снова доставать салфетки. Видимо, на сегодня лимит слёз никто устанавливать не собирался.
За стеной мягко стукнула дверь лифта. Возможно, Юто уже вернулся к себе, снимал мокрое худи и видел пятно от моей туши на плече.
Надеюсь, выводы из этого пятна он сделает правильные. А то ещё решит, что стоило один раз обнять меня и погладить по голове — и я снова готова радостно бегать за ним хвостиком. Нет уж. Благодарность благодарностью, а остатки собственного достоинства у меня пока имелись.
Я мученески вздохнула.
— Если он завтра покажет тебе худи, скажи, что это был дождь.
Мама улыбнулась.
— Конечно. Очень местный дождь. Только по Юто.
Япония, 1807 год
После её первой смерти река долго не знала, как течь дальше. Люди говорили, что она прожила тихую жизнь и умерла легко — во сне, под конец весны, когда сакура почти осыпалась, а воздух был полон белых лепестков, похожих на незаконченные письма.
Затем однажды в маленькой деревушке за холмом, где тонкий ручей сбегал между рисовыми полями и впадал в чужую речку, родилась девочка.
Мидзучи почувствовал её рождение и хотел последовать за зовом. Но река держала его, как держит дом, где прожито слишком много лет. И то, что прежде было привязанностью, стало чем-то настойчивее.
Он покинул глубокие камни, старую иву и берег, где лепестки знали её первое имя. Дождями, ручьями, подземной влагой он перебрался туда, где новая девочка впервые открыла глаза.
И тогда его заметили.
Не люди, они видели только дождь на крышах, туман над полями и воду, неожиданно выступившую из земли после засухи. И давали всему понятные имена: погода, случайность, дурная примета, благословение.
Но за человеческим миром шевелился другой.
Сначала его заметили кодама. В тот вечер, когда вода без русла прошла под землёй, листья на старых деревьях дрогнули без ветра.
— Водяной ушёл, — прошептал один.
— Из своего места? — удивился другой.
— За человеком, — сказал третий.
Ночью его путь пересекла кицунэ.
Она сидела на каменной ограде у заброшенного святилища. В человеческом облике она казалась юной женщиной с тёмными волосами и слишком внимательной улыбкой, но за её спиной в тени лежали хвосты — один, второй, третий.
— Как далеко от дома, мидзучи, — сказала она, когда под камнями прошла влага.
Он не ответил. Тогда он ещё не любил слова, они казались ему слишком сухими.
Кицунэ наклонила голову.
— Неужели река наскучила? Или ты впервые нашёл что-то, что течёт быстрее воды?
Под землёй вода на мгновение остановилась, Кицунэ улыбнулась так, будто услышала ответ.
— Ах, человек. Конечно.
Она не стала его останавливать. Лисы редко удерживают тех, кто сам идёт в ловушку. Им интереснее смотреть, как ловушка закрывается.
Во второй жизни её звали Мэй, она не помнила его, только останавливалась у ручья и хмурилась, будто пыталась вспомнить сон, растаявший до пробуждения.
Мидзучи не показывался. Он уже понял: людям страшно, когда чудо подходит слишком близко. Поэтому снова стал её удачей.
Когда у Мэй в год голода заболел её младший брат, у порога их дома забил тонкий ключ — чистый и холодный, хотя земля вокруг давно высохла.
В деревне это заметили. Сначала старухи говорили, что девочке благоволит местный ками. Потом мальчишки зашептались, будто у ручья живёт дух, который любит сладкую фасоль: Мэй иногда оставляла у воды маленькие лепёшки, и к утру они исчезали.
На самом деле сладкую фасоль уносила кицунэ. Она появлялась редко, обычно на закате, когда рисовые поля становились золотыми, а вода между ними отражала небо так точно, будто мир перевернули.
— Ты балуешь её, — говорила она, сидя на берегу и лениво облизывая пальцы от сладкой пасты.
В ручье расходилась рябь.
— Не спорь. Я видела туман, мост и родник. Ещё немного — и люди начнут молиться не реке, а ей. Раз уж ты всё равно рядом, почему бы не подойти ближе?
Мидзучи не отвечал. Ему нравилось, когда Мэй смеялась и когда возвращалась домой живой.
Если это называлось баловать — пусть. А подойти ближе… об этом он подумает позже.
Но Мэй выросла и полюбила простого человека — из тех, кого не провожают поклонами и чьё имя не записывают в семейных свитках.
У него были тёплые руки, пахнущие деревом, соломой и дождём, и усталый смех, от которого тревога в доме становилась тише. Он латал крыши, чинил ставни, всё время забывал, где оставил свою кисэру, и смеялся так, будто даже в плохой день можно было найти что-то хорошее.
Мидзучи мог отвести от неё туман, поднять воду, найти потерянное, спасти её брата от жажды и болезни. Но он не мог сделать самого простого: постучать в дверь, назвать её по имени, коснуться её руки при людях.
Он долго смотрел на них из воды и впервые почувствовал пустоту, похожую на омут после дождя.
Кицунэ тогда пришла, села у ручья и молчала, глядя, как молодые супруги идут по дороге. Мэй несла корзину, её муж — связку хвороста. Их плечи иногда касались друг друга, будто случайно, но они оба каждый раз улыбались.
— Теперь понял? — спросила кицунэ.
Вода была неподвижна.
— Люди выбирают тех, кто может войти в дом через дверь, а не через дождь.
Мидзучи не рассердился. Он тогда ещё не умел сердиться на правду. И не отнял у неё счастье. Вода не должна забирать то, что сама когда-то спасла.
Во второй жизни Мэй умерла молодой.
У открытой двери, когда летний воздух густел от цикад и спелого риса. Мидзучи был рядом — не в комнате, потому что ему всё ещё не хватало формы, чтобы войти, но в кувшине у её постели дрогнула вода, и влажный ветер коснулся её лба.
У порога стояла Юки-онна. Никто из людей её не видел. Странно было бы увидеть снежную женщину посреди тёплого лета. Она пришла посмотреть на водяного, сплетни о котором распространились уже на весь мир.
Её белые волосы не шевелились. Лицо было спокойно, как замёрзшее озеро.
— Ты слишком близко, — сказала она мидзучи.
Кувшин у постели едва слышно звякнул.
— Я тоже однажды думала, что могу только смотреть. Потом человек улыбнулся мне, назвал меня прекрасной, а затем умер.
Она посмотрела на женщину, лежащую у двери.
— Люди всегда умирают раньше, чем мы успеваем понять, зачем пришли.
Тогда мидзучи испугался, по-настоящему. Что если в следующий раз она может родиться далеко. Там, куда не дотянется его ручей, река, или дождь, знающий его имя. Она могла уйти в другой город или открыть глаза в мире, где он не услышит её первого вдоха.
Юки-онна тихо повернула голову.
— Не делай этого.
Он уже знал, о чём она говорит.
За её плечом, в углу, где тень была гуще обычного, появился синигами. Он был не страшен, как рассказывают детям у очага. Скорее устал. Спокоен. Сдержан, как тот, кто видел слишком много последних вдохов, чтобы торопить хотя бы один.
— Её путь не твой, — сказал он.
Но мидзучи впервые не послушал ни холод, ни смерть.
Прежде чем дыхание Мэй оборвалось, он сделал то, чего не делал никогда. Лишь коснулся её — крошечной каплей воды, прозрачной и лёгкой, как роса на лепестке сакуры. Такой малой, что её не заметила бы даже сама смерть.
Капля не должна была менять её путь или вести к нему против воли. Только звучать, чтобы, если она снова появится в мире, вода узнала её раньше, чем судьба успеет спрятать.
Вот и всё, так он думал.
Но закон был прост: душа человека принадлежит только себе и никому не дозволено оставлять на ней свой след.
Даже самый нежный знак остаётся знаком, а капля может стать цепью. А любовь, если боится потери больше, чем уважает свободу, начинает говорить голосом проклятия.
Юки-онна отвернулась. А за окном кицунэ улыбнулась так, будто где-то далеко треснул первый лёд.
— Вот и началась история, — прошептала она.