К книге
Царь. Книга 2Глава 3
14%
Глава 3
3

Как только за Шуйским и Овчиной сомкнулись тяжёлые, окованные железом створы дверей, отсекая их от моего присутствия, я позволил себе на мгновение ослабить волю. Невидимый, стальной корсет, что сжимал моё тело, держал его в вертикальном положении и заставлял выглядеть незыблемым, на долю секунды растворился.

Я почувствовал, как волна дурноты, до этого сдерживаемая усилием воли, подкатывает к горлу, а ноги подкашиваются, превращаясь в ватные, непослушные жгуты. Мир перед глазами качнулся, расплываясь в мутное, пёстрое пятно, и я едва не рухнул вместе с креслом, вцепившись в его подлокотники побелевшими пальцами, как утопающий в последнюю щепку от своего корабля.

— Государь! — прозвучал за спиной сдавленный, полный тревоги возглас. Шигоны, всё это время стоявший позади недвижной, но готовой к прыжку тенью, одним плавным, кошачьим движением метнулся ко мне, намереваясь подхватить, поддержать. На его обычно ничего не выражающем лице мелькнул неподдельный испуг.

— Даже не думай, — мой собственный голос прозвучал глухо и хрипло, но в нём была сталь. Я с трудом оторвал ладонь от резного дерева и властным, хотя и едва заметно дрогнувшим жестом остановил его порыв.

Собрав в кулак остатки воли, отогнав липкую, душную волну слабости, я заставил себя оттолкнуться от кресла и встать. Ноги, превратившиеся в чужие, деревянные колоды, нехотя повиновались. Мир всё ещё покачивался, но уже не грозил окончательно раствориться во тьме. Сделав первый, пробный шаг, я медленно, словно лунатик, двинулся в сторону своих покоев.

Обратный путь в опочивальню, растянулся в целую вечность и дался мне с трудом. Я шёл, вцепившись взглядом в дверной проём в дальнем конце анфилады, словно утопающий, что увидел спасительный берег.

Доковыляв до спальни, я приказал раздеть себя и без сил рухнул на постель. Я заставил себя сделать лишь пару глотков чуть тёплой воды, после чего провалился в сон — неглубокий, тревожный, рваный, больше похожий на забытьё, из которого я вынырнул через полчаса, чтобы выпить немного еды и снова погрузиться в вязкую, серую дремоту.

Я очнулся не от боли или очередного приступа дурноты, а просто открыл глаза в тишине и полумраке своей опочивальни. Мир больше не качался, не плыл и не грозил раствориться во тьме. Он обрёл прежнюю чёткость и твёрдость, став реальным в косых столбах обеденного света, что натужно пробивались сквозь мусковит.

Рядом с ложем, стоял Шигона. В его руках был неизменный поднос. Я сел, отметив, что мне почти не понадобилась помощь внутренней энергии. Ломота в теле, ещё три дня назад терзавшая каждый сустав, отступила, оставив после себя лишь лёгкую, даже приятную слабость. Голова была пуста и холодна, готова к новым замыслам.

В простой глиняной миске дымилась всё та же белесая овсяная слизь. Но сейчас, вдыхая её пресный, чуть сладковатый пар, я находил её сытнее и желаннее самых изысканных яств, когда-либо подававшихся на княжеских пирах. Я принял миску из рук дядьки и, не торопясь, ложка за ложкой, стал есть, чувствуя, как тёплая жижа вливает в меня не просто силы, но саму жизнь.

Утренний приём был лишь разминкой, прелюдией. Ведь впереди меня ждал новый акт той долгой и сложной оперы, под названием «Страх Божий», что я затеял. И для него мне требовалось куда больше сил, чем для разговора с двумя князьями.

— Умывальник, — коротко бросил я встав на ноги, и тут же мне подали медный таз и кувшин с ледяной водой. Я умылся, растёр лицо и руки докрасна грубым полотенцем и наконец ощутил, как жизнь возвращается в моё измученное тело.

— Облачать, — отдал я повеление слугам, что стояли с моими одеждами в руках. Мне предстояло вновь обрядиться золотой куклой.

Настало время навестить тех, кто был до меня. Тех, кто давно обратился в прах и камень, упокоившись в прохладном сумраке Архангельского собора. Усыпальница великих князей Владимирских, незыблемый оплот рода Ивана, ждала меня. В глазах бояр и простого люда это было моё «место силы», источник незримой власти, где я, их государь, должен был черпать мудрость и благословение усопших правителей.

Однако сегодня я шёл туда не как смиренный и скорбящий потомок, пришедший помянуть пращуров в светлый день Радоницы. Я шёл туда как законный наследник их воли и их власти, чтобы предстать перед их гробницами и заявить свои права. Я шёл принять на свои плечи не только сверкающий венец, но и всю тёмную, свинцовую тяжесть державы. Принять их победы и их грехи, их славу и их проклятия. Это был не сыновий долг, но обряд восшествия. Не молитва о помощи, а безмолвная клятва в том, что я стану последним и главным в их ряду.

Шигона, уже занёс в покои то, что требовалось для обряда. На дубовой лавке, покрытой алым сукном, стояло большое деревянное блюдо, на котором теснились тёмно-красные, почти багровые, выкрашенные луковой шелухой яйца, и возвышался пышный, щедро сдобренный изюмом и орехами кулич, присыпанный сахарной пудрой, похожей на первый снег. Сегодня был светлый праздник Радоницы — день поминовения усопших.

— Митрополит Даниил приходил, — тихо доложил Шигона, пока слуги облачали меня в парадные одежды. — Дважды. О здоровье твоём государевом пёкся, велел передать…

— Не пустил, — не спросил, а констатировал я, чувствуя, как на мои плечи ложится тяжесть парчового, шитого золотом кафтана.

— Не пустил, — так же коротко подтвердил дядька. — Не велел, рек, государь к себе пущать.

Я кивнул. Шигона понимал меня без слов. Даниил, этот старый, хитрый лис, уже оправился от первого шока и теперь отчаянно искал возможность вновь втереться в доверие, нащупать почву, прояснить для себя, что же происходит на самом деле. Пусть суетится, пусть плетёт свои интриги и рассылает соглядатаев, пытаясь заглянуть мне за плечо. Ждать нашей встречи ему и впрямь осталось недолго. Вот только боюсь, митрополиту этот разговор придётся совсем не по нраву. Ибо встреча эта станет для него не прозрением, а приговором.

Когда с облачением было покончено, я двинулся на выход. Шигона шёл чуть позади, вполшага, его рука всегда была рядом, готовая в любой миг подхватить меня, если я оступлюсь.

У выхода из Государева двора, на широкой площадке перед дверьми Красного крыльца, меня уже ждали. Не просто отдельные бояре — вся Дума и представители всех знатных родов. В полном составе. И весь высший клир, во главе с самим Даниилом. Они стояли плотной, разряженной в пух и прах толпой.

Я замер на верхней ступени, позволяя им рассмотреть себя, впитать зрелище их гнева и милости, воплощённое в золоте и багрянце. И в наступившей, звенящей тишине началось движение. Не по команде, не по уговору — по единому, почти звериному инстинкту, что заставляет стаю склоняться перед вожаком. Воздух наполнился глухим шуршанием тяжёлых собольих шуб, шелестом парчи, тихим звоном панагий и золотых цепей. Словно подкошенные, самые могущественные люди государства — бояре, князья, святители церкви — начали оседать, сгибаться, ломаться в поясницах.

Это было похоже на медленную, страшную волну, прокатившуюся по толпе. Один за другим, ряд за рядом, они опускались на колени, а затем и вовсе падали ниц, распластываясь на холодных плитах крыльца. Горделивые головы, увенчанные бобровыми шапками, склонились до самой земли; седые бороды сметали пыль с отесанного камня. Даже Даниил, бледный как полотно, с исказившимся лицом, рухнул на колени вместе со всеми, упираясь в камень лбом в митрополичьем куколе. Передо мной простирался лишь пёстрый ковёр из меха, бархата, шёлка и унижения. Единственными, кто остался стоять, были я и мои безмолвные рынды.

Никак не прореагировав на коленопреклонённую толпу, я встал во главе этого молчаливого строя. По правую и левую руку от меня, чуть отступив назад, замерли три белых изваяния. Мстиславский, Бельский, Захарьин-Юрьев. Лица их были непроницаемы, как погребальные маски. Отсутствие четвёртого, Глинского, которого я сам же и сослал, теперь воспринималось не как случайность, а как грозное, зримое доказательство моей непреклонной воли.

Я не произнёс ни слова, лишь дождался пока шум встающих людей не прекратится и коротко, едва заметно кивнул в сторону жильцов, что застыли, как истуканы, у высоких створок дверей, ведущих на Красное крыльцо. Они поняли. С оглушительным, протяжным скрипом, от которого заложило уши, тяжёлые, окованные медью двери начали медленно отворяться, впуская в полумрак палат яркий, слепящий свет и гул голосов, доносившийся с площади.

И я шагнул в этот свет.

Соборная площадь была черна от народа. Тысячи, десятки тысяч людей заполнили всё пространство от Успенского собора до колокольни Ивана Великого. В тот миг, когда моя маленькая фигурка в сияющих на солнце золотых одеждах появилась на верхней площадке Красного крыльца, гул многотысячной толпы оборвался. Словно невидимый дирижёр одним взмахом своей палочки заставил умолкнуть этот гигантский, разношёрстный хор. Наступила тишина. Абсолютная, неестественная, давящая, в которой, казалось, можно было услышать, как оседает пыль на брусчатке.

А затем, как по команде, вся эта огромная масса людей рухнула на колени. Волнами, ряд за рядом, от самого крыльца и до дальних стен, люди падали на грязные, холодные камни площади, не заботясь ни о чистоте, ни об одежде. И замерли, понурив головы, не смея поднять глаз.

Я медленно, шаг за шагом, начал спускаться по широким ступеням крыльца. Каждый мой шаг отдавался гулким эхом в наступившей тишине. Справа и слева, чуть позади, двигались мои рынды, их белые атласные одежды почти светились в лучах солнца, а серебряные топоры тускло поблескивали.

Ещё дальше, образуя второй, более широкий круг, несокрушимой стеной двигалась моя личная стража. Это были рослые, плечистые молодцы, лучшие из лучших, отобранные с одной целью, — организовать живой бастион, чья единственная задача — умереть, прежде чем вражеская сталь коснётся их государя. Суровые, обветренные лица, окладистые, ухоженные бороды, строгий, немигающий взгляд, устремлённый поверх покорно склонённых голов толпы.

В первых рядах этого ощетинившегося сталью строя несли свою службу жильцы, их тяжёлые протазаны образовывали целый лес отточенных наконечников. За ними, мерно печатая шаг, следовали дети боярские из рядов государевого полка, и лишь потом шли мои стременные, топорники, поддатни и подачные. Последние, по сути своей, были теми же рындами, но запасными. Все они были готовы в любой миг сомкнуть ряды и принять на себя удар. За ними — вся Боярская Дума и церковные иерархи, покорно, как овцы, следовавшие за своим пастырем.

Я шёл через живой, коленопреклонённый коридор. Люди не кричали, не тянули ко мне рук. Они просто стояли на коленях, и в их опущенных, склонённых к земле головах была смесь благоговейного ужаса, трепета и той слепой, иррациональной веры, что способна двигать горы и топить в крови целые народы. Я чувствовал эту веру кожей. Она висела в воздухе плотной, почти осязаемой субстанцией, проникала в лёгкие с каждым вдохом, заставляя сердце биться ровнее и сильнее.

Путь до Архангельского собора был недолог, но мне он показался вечностью. Я шёл, не глядя по сторонам, вперив взгляд в золотые, сияющие на солнце купола усыпальницы предков моего реципиента.

Я шёл к ним, к теням, что покоились под тяжелыми каменными плитами собора, к пращурам Ивана, чьей кровью и волей был выстроен Московский трон. Мой путь лежал к тому, чьё имя до сих пор произносили шёпотом — к собирателю земель Руси, Ивану Грозному и Великому. Он собрал её не уговорами, но огнём и мечом, выжигая измену калёным железом и сшивая расползающиеся лоскутья удельных княжеств в единое, монолитное полотно державы. К нему, Великому, чей грозный дух, казалось, до сих пор витал под этими сводами, требуя от потомков не меньшей твёрдости.

Я шёл и к отцу реципиента, чья тень была тише, а методы — тоньше. Он не гремел подобно своему великому предку, но сумел удержать в руках наследство. Удержал не окриком, а терпеливой, вязкой паутиной искусных интриг, стравливая одних бояр с другими, нашептывая, подкупая, обещая — но ведь удержал же! Он сохранил венец, пусть для этого ему и пришлось окунуть руки по локоть в вязкую грязь дворцовых заговоров. Он сделал то, что должен был.

Теперь настал мой черёд. Я шёл, чтобы безмолвно отчитаться перед ними, положить к их холодным надгробиям не пасхальные яйца или куличи, но свою нерушимую клятву. Сказать им, что великое дело их жизни, дело собирания и сохранения земли Руси, не погибло и не кануло в Лету вместе с ними. Что я стою здесь, чтобы принять их наследие целиком — и нетленную славу, и пролитую кровь, и тяжкое, почти неподъёмное бремя самодержавной власти, которое отныне ложится на мои плечи.

И самое главное — я шёл заявить их безмолвным теням, что отныне этот крест я понесу в полном и абсолютном одиночестве. Без лукавой помощи церковников, что молятся о государе, а грезят о собственной, неограниченной власти над душами. Без поддержки спесивых, жадных бояр, для которых Русь — лишь бездонная кормушка и поле для сведения вековых счётов. Их век подошёл к концу. Отныне есть только я — и Русь. И никто и никогда больше не встанет между нами.

Полумрак Архангельского собора давил на плечи холодом. Я чувствовал, как он медленно, но неотвратимо просачивается сквозь дорогой парчовый кафтан, добирается до самой кожи и стылым, могильным хладом расползается по телу. Воздух здесь, застоявшийся с самой зимы, отяжелевший от влажности и непроницаемый, пах сырой землей, терпким ладаном и чем-то ещё — сладковатым, приторным тленом вечности, что въелся в каждый камень этих стен, в каждый изгиб тёмных, теряющихся во мраке сводов.

В дрожащем, неверном свете сотен восковых свечей, что горели в массивных напольных подсвечниках, тёмные лики на иконах казались живыми, их строгие, аскетичные черты искажались, их глаза, казалось, наблюдали за мной с немым, вечным укором. Из глубины храма, откуда-то из-за алтарной преграды, доносилось густое, басовитое пение дьяконов, растягивавших на одной ноте слова заупокойной молитвы «Со святыми упокой». Их голоса, низкие и вибрирующие, казалось, сотрясали сам воздух, заставляя пламя свечей трепетать. Всё это — и сумрак, и запахи, и звук — идеально работало на меня, создавая ту самую атмосферу первобытного, суеверного ужаса, в которую я собирался окунуть своих спутников.

За моей спиной, сгрудившись плотной, настороженной толпой, словно овцы, почуявшие волка, стояли они. Те самые, кто должен был запомнить этот день до конца своей недолгой, как я надеялся, жизни. Бояре, князья, высшее сословие и высший клир — все те, кто составлял живую плоть и кровь власти на Руси. Я не видел их, но я их чувствовал. Я слышал их тяжёлое, сдавленное дыхание, их натужные, с присвистом, вздохи — они ещё не оправились от долгого, унизительного шествия под взглядами тысяч простолюдинов. Они следили за каждым моим движением, за каждым шагом, силясь понять, что происходит, что у меня на уме. Надеюсь, сегодня никто из них не отправится на Частный суд раньше положенного.

Проигнорировав гробницу отца, Василия Ивановича, я медленно, чеканя каждый шаг по истёртым каменным плитам, подошёл к саркофагу Ивана Третьего. Иван Великий. Собиратель земель. Мой пращур. Белый, изъеденный временем камень, покрытый затейливой, почти стёршейся от прикосновений вяязью славянской рези, венчаной вилочковым крестом, хранил в себе мертвенный, вечный холод.

Я опустил руки вдоль тела и, скрытый от их любопытных и испуганных глаз за собственной спиной, быстро, одним усилием воли, перекрыл кровоток в кисти и предплечье левой руки. Техника резкого сужения периферических сосудов, отточенная в десятках других жизней не подвела и на этот раз. Кровь отлила от конечности, устремившись к сердцу, и мои пальцы за несколько коротких секунд побелели, приобретя неестественный, восковой, почти трупный оттенок. Они стали ледяными, как сам камень гробницы, к которому я прикоснулся.

Одновременно с этим я слегка опустил подбородок к груди и, используя диафрагму и самые нижние, грудные резонаторы, начал издавать звук.

Это не было ни пением, ни гудением. Это был сплошной, на самой грани слышимости человеческого уха, инфразвук. Низкочастотная вибрация, частотой около восемнадцати герц, которую я когда-то, будучи инженером-акустиком, изучал в лаборатории, а теперь воспроизводил собственным телом. В замкнутом каменном мешке собора этот звук не слышался — он ощущался. Каждой клеткой кожи, каждым внутренним органом. Он бил по вестибулярному аппарату, вызывая безотчётную, первобытную панику, необъяснимую тошноту и гнетущее чувство надвигающейся, неотвратимой катастрофы.

Я услышал, как за моей спиной зашуршали дорогие собольи шубы и парчовые кафтаны. Кто-то нервно сглотнул вязкую слюну. Воздух в соборе вдруг стал невыносимо тяжёлым, плотным, его, казалось, можно было резать ножом. Пламена сотен свечей разом затрепетали, заплясали в диком, неестественном танце, реагируя на невидимую акустическую волну, что заполнила собой всё пространство.

Пение хора прекратилось и в гудящей тишине, я склонился над саркофагом так низко, что мои губы почти коснулись узкой, едва заметной щели между тяжёлой крышкой и основанием каменного гроба. Я точно знал, как работает резонатор Гельмгольца, и собирался использовать это знание на полную. Огромный пустой каменный короб с истлевшими останками моего грозного деда был идеальным усилителем.

Вы забыли… — выдохнул я прямо в тёмную щель, направляя звук точно в гулкую каменную пустоту.

Гробница глухо, утробно загудела в ответ. Камень подхватил мой голос, исказил его до неузнаваемости, многократно усилил и выплюнул наружу. Для всех, кто стоял в нескольких шагах позади, оцепенев от ужаса, это прозвучало так, словно слова произнёс не я. Словно сам Иван Великий, потревоженный в своём вековом сне, глухо заворочался во чреве камня и заговорил из-под тяжёлой белой плиты.

По рядам сановников, застывших в благоговейном ужасе, пронёсся многоголосый, сдавленный вздох, больше похожий на стон раненого зверя. Наверняка, сейчас их холёные, привыкшие к власти и всеобщему подобострастию лица были искажены гримасами первобытного ужаса, какой испытывает дикарь перед разгневанным божеством в виде стихийного бедствия.

За моей спиной раздался короткий, пронзительный звон металла о камень. Видимо, дьякон, выронил из ослабевших, сотрясаемых мелкой дрожью рук тяжёлое серебряное кадило. Оно с оглушительным звоном ударилось о мраморный пол, раскололось, и по плитам со зловещим шипением раскатились тлеющие угли, источая последний горьковато-сладкий аромат ладана. Дым, тонкой струйкой взвившийся к сводам собора, был похож на душу, отлетающую от остывающего тела.

И в этот самый миг я осознал с кристальной, опьяняющей ясностью: это была не просто их сиюминутная слабость. Вот он — истинный перелом, которого я добивался. Упавшее, расколотое кадило стало символом их рухнувшей власти. Этот страх, липкий, иррациональный, животный — вот семя, из которого произрастёт моя. С каждым судорожным вздохом, с каждой бисериной пота, катившейся по их знатным лбам, они, сами того не ведая, передавали мне бразды правления. Словно рассыпавшиеся угли, их былая сила и авторитет угасали прямо сейчас, здесь, у гробницы моего деда, отдавая всю полноту власти над Русью в мои крепкие руки.

Осталось только закрепить это.

Предыдущая главаГлава 3 из 22Следующая глава