К книге
Царь. Книга 2Глава 2
9%
Глава 2
2

Минуты тянулись, сплетаясь в душное, плотное полотно тишины. Её не нарушал ни треск свечей, ни далёкий перезвон кремлёвских колоколов. Её лишь подчёркивало тяжёлое, прерывистое дыхание распростёртого на ковре боярина. В палатах пахло воском, ладаном и холодным, застарелым страхом. Я сидел неподвижно, крошечная, хрупкая фигурка в исполинском кресле. Мои бледные, почти прозрачные пальцы покоились на резных подлокотниках, а взгляд был прикован к широкой, покрытой дорогим сукном спине князя. Я не разглядывал — я взвешивал. Оценивал. Ждал, пока унижение впитается в кровь старого интригана, станет частью его естества.

Именно от итогов этой моей оценки, проводимой здесь и сейчас, пока он лежал на полу, как подстреленный медведь, и зависело всё для князя. Увидит ли он первый снег этого года, или же отправится кормить червей под монастырской стеной задолго до заморозков. Мне было доподлинно ведомо, что век его и без того короток — запущенный им же самим клубок интриг и предательств должен был закономерно стянуться на его шее ещё до Рождества. Таков был естественный ход вещей. Но я не был ни зрителем, ни летописцем, лишь бесстрастно фиксирующим события. Я был тем, кто держит в руках и перо, и топор. И лишь от меня зависело, позволить ли судьбе свершиться, или же вмешаться, даровав ему ещё несколько лет унизительной, но сытой жизни в обмен на абсолютную покорность.

В абсолютной, почти стеклянной тишине, нарушаемой лишь моим собственным, насильно замедленным дыханием, я просто смотрел. Я не испытывал ни ликования, ни злорадства, ни удовлетворения от унижения этого могущественного человека. Я был лишь бесстрастным механиком, который с интересом, но без эмоций, наблюдал за работой отлаженного им же самим механизма.

Механизма страха.

Этот старый, седой хищник, который привык одним движением брови решать судьбы городов и жизней, сейчас лежал у моих ног, как побитый пёс. И я знал, о чём он думает. Его ум, быстрый и изворотливый, сейчас лихорадочно, до судорог, перебирал варианты. Что это? Проверка? Изощрённая, садистская пытка перед неизбежной казнью? Или, быть может, шанс? Крохотный, призрачный, но шанс на спасение, на прощение, на возвращение хотя бы толики былого влияния. Он не знал. И именно это неведение, эта чёрная, удушающая неизвестность и была главной пыткой, куда более страшной, чем любой топор палача.

Пауза затягивалась, превращаясь в чистое, дистиллированное унижение. Я видел, как напряглась его согнутая спина, как задрожала рука, опирающаяся о ковёр. Он ждал. Он сгорал в этом ожидании. Он был готов на всё: на покаяние, на новые клятвы в верности, на предательство своих вчерашних союзников. Он был готов отдать всё, что угодно, лишь бы я прекратил это.

Время пришло.

— Встань, Васька, — произнёс я.

Голос мой, тихий и бесцветный, упал в оглушительную тишину палаты, как камень в глубокий, заросший тиной колодец. Он прозвучал без гнева, без торжества, без малейшего намёка на эмоцию. Это был голос хозяина, обращающегося к своей вещи.

Шуйский дёрнулся так, словно его ударило невидимым кнутом. На долю секунды он замер, не веря своим ушам, а затем, с видимым усилием, начал подниматься. Движения его были медленными, скованными, неуклюжими. Он поднимался с колен, пыхтя, опираясь на подлокотник ближайшей лавки, и я с холодным равнодушием наблюдал за этим унизительным процессом, видя, как рушится не просто человек, но целый мир, построенный на гордыне, родовитости и праве сильного. Наконец, он выпрямился, но головы поднять так и не посмел, уставившись в пол, на свои же сафьяновые сапоги.

— Ну, что речёшь, княже, кто в вашем состязании щедростью паче иных отличился? — спросил я, лениво перебрав пальцами по подлокотнику.

Вопрос, брошенный в тишину, прозвучал до обидного легко, почти небрежно. Но я видел, как вздрогнул Шуйский, как дёрнулся его острый кадык. Он, как никто другой, понимал, какой вес и потаённый смысл был вложен в эти простые, будничные слова. Я говорил о том подобии конкурса, что объявил на похоронах матери. Тогда, по дороге до земляного вала, я пообещал свою особую милость и близость к трону тому из бояр, кто проявит больше рвения, подберёт и выкупит у семей или общин больше всего здоровых и смышлёных детей.

— Твоего суда здесь потребно, государь, — наконец вымолвил он, и голос его, ещё не оправившийся от пережитого унижения, прозвучал глухо и надтреснуто. Он тщательно взвешивал каждое слово, боясь неосторожным намёком навлечь на себя мой гнев. — Все мы радели исполнить волю твою…

— Ой ли? — я усмехнулся, глядя в его опущенное к полу лицо. — Аз ведь и так, и эдак рассудить волен. Могу по правде, а могу и по суду своему. И не завсегда, княже, то одно и то же есть.

Фраза повисла в воздухе, двусмысленная, как яд в чаше с вином, намеренно неоднозначная. Это было напоминание: моя правда — единственная, что имеет значение. Шуйский понял намёк мгновенно. Он качнулся вперёд, собираясь вновь рухнуть на колени, изобразить на лице всю скорбь и покорность мира.

— Всякое слово твоё праведно и закон есть для всех холопов твоих! — торопливо забормотал он, но я остановил это представление нетерпеливым жестом.

— Полно. Стань прямо. Не суетись, Васька. Не любы мне сии поклоны лицедейские. Больно мягко стелешь, — я небрежно махнул рукой, отметая дешёвую лесть, как надоедливую муху, и всё моё лицо выражало скуку и усталость от этих боярских игрищ. Я видел его насквозь, читая и страх, и затаённую гордость, и жгучее желание возвыситься над соперником. — Да не в том суть. Ближе к делу. Кого ж судить меня просишь? С кем ты ни казною, ни силою сладить не сумел?

Он на мгновение закусил губу, но, повинуясь моему прямому приказу, выговорил, нехотя и с плохо скрываемым пренебрежением:

— Меня, государь, и Ивана Фёдоровича Овчину-Телепнева-Оболенского…

Князь произнёс полное имя своего оппонента с лёгким, но отчётливо ядовитым презрением в голосе, словно произносил не имя, а список прегрешений. Я услышал и уловил эту нотку, этот едва заметный оттенок ненависти.

— Позови, — ровным голосом приказал я Шигоне. Мой верный дядька, всё это время стоявший позади меня у стены, неслышный и неподвижный, словно вытесанный из тёмного дуба, тотчас беззвучно поклонился и скользнул к выходу, готовый исполнить любой мой приказ в то же мгновение, как он будет отдан.

Шигона вышел. В палате снова повисла тишина, но уже иная — не звенящая, а вязкая, заполненная униженным присутствием Шуйского. Князь стоял, втянув голову в плечи, словно боялся, что потолок обрушится именно на него. Он превратился в собственную сгорбленную тень, низведённый до уровня мебели, до предмета, ожидающего своей участи. Его взгляд был прикован к персидским узорам ковра, словно он пытался отыскать в замысловатом орнаменте спасение или хотя бы забвение. Он не шевелился. Он дышал так тихо, что казалось, вовсе перестал.

Тяжёлая, окованная железом дверь вновь скрипнула, впуская в палату сквозняк, от которого тревожно колыхнулось пламя свечей. Вслед за Шигоной вошёл второй проситель. Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. В нём тоже была родовитая спесь Шуйского, но не было его лисьей изворотливости, сквозившей в каждом жесте. Нет, Овчина был другим. Широкий в кости, с крупными, будто рублеными топором чертами лица, он напоминал не хитрого придворного интригана, а медведя-шатуна, выбравшегося из лесной чащи. Он прошёл вперёд твёрдой, тяжёлой поступью, от которой едва заметно дрогнули половицы, и остановился в нескольких шагах от моего кресла.

Прежде чем обратить свой взор на меня, он, следуя неписаному закону, повернулся к красному углу. Его большая, загрубелая рука, более привычная к рукояти сабли, чем к молитвенному сложению перстов, медленно поднялась. Он осенил свою широкую грудь истовым, размашистым крестным знамением. В этом жесте не было ни торопливости, ни показного усердия; было лишь спокойное и основательное исполнение долга перед силой, что была неизмеримо выше любого земного владыки. Он сперва отдал почтение Богу, и лишь затем приготовился предстать перед его наместником на земле.

Бросив быстрый взгляд на всё ещё стоящего поодаль Шуйского, он понял всё без лишних слов. Понял правила игры, установленные в этой палате. И в следующую секунду, без промедления, без малейшего колебания, он рухнул на пол. Не опустился, не склонился — именно рухнул, распростёршись ниц с такой готовностью, словно единственным его желанием в жизни было лежать у моих ног. Движение было резким, отточенным, почти военным. Так падает на землю солдат, заслышав свист стрелы над головой.

Я дал ему полежать лишь несколько мгновений. Достаточно, чтобы Шуйский в полной мере ощутил разницу. Одно дело — сломленный враг, и совсем другое — покорный слуга.

— Государю и великому князю Ивану Васильевичу, царю всея Руси… — Овчина говорил нужные слова свободно, не пересиливая себя. — Холопишко твой, Ивашка… челом бьёт.

— Встань, Ивашка.

Он поднялся одним слитным, упругим движением. Выпрямился во весь свой немалый рост. И посмотрел мне прямо в глаза.

Этот взгляд мне понравился. В нём не было ни тени страха, который сквозил в каждом движении Шуйского, ни заискивания, ни скрытой мольбы. Взгляд Овчины был прямым, чистым и абсолютно пустым от всякой мысли. Непроницаемый, как тёмная вода в лесном озере. Это был взгляд преданного пса, который не рассуждает, не оценивает и не сомневается. Он просто смотрит на хозяина, готовый в то же мгновение сорваться с места, броситься в огонь или вцепиться в глотку любому, на кого укажет хозяйская рука. В его глазах читалась не служба за страх, а слепая, безрассудная вера. Готовность исполнить любой, самый безумный приказ, не задавая вопросов.

В нём была сила. Не та, что у Шуйского, — изворотливая, построенная на интригах и богатстве. Сила Овчины была иной природы — простой, понятной, животной. Это была сила верности.

Что это было — пронзившее его душу прозрение или лишь животный трепет перед лицом неминуемой гибели? Неужели его и вправду так проняла моя… святость? Та самая, о которой всё громче шепчутся в народе, и которую я сам так усердно взращиваю в умах ближних и дальних. Милость, дарованная с высоты престола, подобная божественному снисхождению, способному обратить в веру даже самого закоренелого еретика. А может, всё куда проще и циничнее? И дело лишь в холодной, пахнущей сыростью земле, которую он почти успел назвать своим домом по дороге в Белоозеро? Человек, на мгновение заглянувший в глаза собственной смерти, готов присягнуть кому угодно, хоть самому дьяволу, лишь бы отсрочить последнюю встречу.

Впрочем, возможно, одно не исключало другого. Великий страх срывает с души всю наносную шелуху, всю боярскую спесь и хитроумие, оставляя лишь обнажённую, трепещущую суть, готовую принять любую форму. А на этой сути я и выжег клеймо своей власти, явив себя не просто государем, но спасителем. Силой, что держит в руке и жизнь, и смерть. В любом случае, доискиваться до истинных причин его столь быстрого преображения сейчас было некогда да и незачем. Важен был результат. А уж в чём там корень — в моей святости или его страхе — я разберусь как-нибудь потом, на досуге.

— О чем спор ведете? — я обвел спокойным взглядом обоих бояр, сперва Овчину-Телепнева, чьё лицо хранило печать новообретённого усердия, затем остановил взор на Василии Шуйском, выжидающе, давая ему, как старшему и более степенному, право говорить первым.

— Спор наш, государь, о плодах твоего государева веления… — осторожно, словно ступая по тонкому льду, начал Василий Васильевич. Он тщательно взвешивал каждое слово, не желая выглядеть в моих глазах обычным ябедником, но и не собираясь молчать о том, что считал вопиющей несправедливостью. — Дело кое ты нам поручил обернулось соревнованием не в благом усердии, а в лукавстве.

Я слушал, не перебивая, лишь изредка чуть склонял голову, показывая, что слежу за нитью его рассказа и понимаю суть обвинений. Мой взор скользил по вышитым узорам на кафтане Шуйского, по его холёным рукам, затем — на Овчину, который стоял рядом, напряжённый, как струна. Василий Васильевич говорил о том, как сам, на свои деньги, выкупал детей, как вёл точные записи, как его люди объезжали волости.

Речь его была обстоятельна и лишена лишних чувств, но в голосе звенела холодная боярская обида. Затем я жестом велел говорить Овчине. Тот, ощутив на себе мой взгляд, немедля начал горячо и сбивчиво оправдываться, доказывать, что действовал исключительно в интересах дела и во славу государя, а не из низких личных амбиций. Он клялся, что душа его горела желанием исполнить мой приказ как можно лучше, превзойти все ожидания.

Выслушав обоих, я пришёл к единственно верному выводу: необходимо принять сторону князя Шуйского. Не потому, что правда была всецело за ним — в конце концов, оба приложили немалые усилия, потратили изрядные средства. Но Шуйский сделал это честно и открыто, не пытаясь приписать себе чужой труд или приукрасить действительность. Его отчёты были сухи и точны, в них не было и тени хвастовства.

А вот Иван Фёдорович — тот схитрил, проявив изворотливость ума поистине купеческую. Он не просто исполнил указ, но решил обратить его в личную победу. По его приказу все его многочисленные сторонники, родичи, дети боярские и те, кто был обязан ему службой или попросту боялся отказать, как и все, бросились скупать детей по деревням и весям. А после Овчина собрал все эти разрозненные результаты воедино, сложил в общую кучу, приписал всех выкупленных детей себе лично и на бумаге представил дело так, будто он один, собственным трудом и из собственного кошеля, совершил сей великий подвиг, не упомянув ни единым словом тех, кто на самом деле мотал вёрсты по грязным дорогам и отсчитывал серебро.

— Лукавишь! — я погрозил ему пальцем, и голос мой, доселе ровный, обрёл стальную жёсткость. Я смотрел на него так, как строгий учитель смотрит на изловчившегося, но пойманного за руку школяра. — Али и пред Господом на Страшном суде чужие заслуги себе приписывать станешь? Мнишь, не узрит Он лжи в сердце твоем?

— Прости, государь! Грешен есмь, бес попутал! Не ведал, что творю! — Овчина, не раздумывая ни мгновения, рухнул на колени с такой лёгкостью, будто только и ждал этого момента. Он принялся истово, широко креститься, так часто и порывисто, словно пытался этим мельтешением рук отогнать от себя нечистого и разом смыть грех лукавства, искупить вину и перед Богом, и, что важнее, передо мной.

Я помолчал, давая ему время насладиться собственным покаянием. Это театральное действо было мне на руку. Пусть все видят: даже фаворит покойной матушки, даже могущественный Овчина-Телепнев — лишь прах у подножия моего трона. Когда звуки его бормотания стихли, я повернулся к Шуйскому. Тот стоял недвижимо, точно изваяние, с непроницаемым каменным лицом, и лишь по едва заметному подрагиванию бороды я мог догадаться, какое ликование бушует сейчас в его душе.

— Как и обещано было, — произнёс я торжественно и громко, чтобы каждое слово эхом разнеслось по палате и достигло ушей притаившихся у стен слуг, — назначаю тебя, князь Василий Васильевич, наместником на Москве. Отныне будешь моею десницею и первым советником в делах государственных.

— Благодарствую, великий государь! — Шуйский, позабыв про свой возраст и тучность, проворно согнулся в низком, почти до самого пола, поясном поклоне. — Верой и правдой служить буду! Ни живота своего, ни казны не пожалею во славу твою!

— Казна твоя мне без надобности, — я позволил себе едва заметную усмешку, холодную, как острие ножа. — Своего блюди, а в государеву не заглядывай.

Прозрачный намёк был понят мгновенно. Не воруй, не бери мзды, не обкрадывай казну, иначе спрос будет строгий. Шуйский выпрямился и серьёзно кивнул, без тени обиды принимая мои условия. Он был умён и принял правила игры.

— Что же до тебя, — я вновь обратил свой взор на Овчину, который всё ещё стоял на коленях, но уже не выглядел раздавленным. Напротив, в его осанке появилось нечто молодцеватое, он словно радовался, что ему даровали возможность так ярко явить свою покорность и собачью преданность. — Есть и тебе служба, Иване Федоровиче.

— Ведомо тебе, яко по моему указу повелено было служилых людей и их семьи, кои по разным причинам в холопство впали, вызволить и направить в Москву, — продолжил я, видя, как вспыхнул его взгляд. — Твоею первою службою будет принять их, на постой определить, строгий учёт им учинить да из самых крепких и годных по летам составить Стременной Стяг.

— По слову твоему всё исполню, государь-батюшка! Не посрамлю…

— Николи. Не. Смей. Речи. Мои. Прерывать. — Я произнёс эти слова раздельно, тихо, но с таким нажимом, что Овчина осёкся на полуслове и съёжился, вжав голову в плечи. Убедившись, что урок усвоен, я продолжил уже обычным тоном: — Гляжу, что внял. Слушай же дале. Объедешь ближние к Москве вотчины, сёла да веси. Сыщи место, где можно будет устроить смотр да провести отбор самых умелых, храбрых и бывалых воев из числа служилого люда. К осени помыслил я создать Опричный Государев Полк, что станет на полный мой кошт.

Я умолк, прикидывая в уме дальнейшие шаги. В палате воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как пылинки оседают на парчовые завесы. Все, от князей до последнего служки у двери, застыли, боясь даже вздохнуть и прервать ход моих мыслей.

— Кто на государеву службу пойдёт, — вновь заговорил я, глядя куда-то в сторону, сквозь расписную стену, — своего поместья и права на кормление лишится. Посему при отборе гляди прежде всего на самых бедных, неустроенных да малоземельных. Посля смотров собери все списки у думных дьяков, не позабудь и про списки воеводские. Отбор в опричнину такожде тебе поручаю. Коли списки будут готовы, созови в уготовленное место всех, коих сочтёшь самыми неимущими. Запамятуй себе: не надобны мне самые родовитые али самые знатные. Надобны мне самые опытные, что не единожды в сечах бывали, но по разным причинам в нужду впали. Всё ли внял?

Переманивать родовитых детей боярских или княжат из дружин князей и бояр было ещё рано. Слишком много поднимется шума, слишком много будет недовольных среди знати, которая не захочет терять своих лучших воинов. А вот поместных дачников, служилых людей низшего ранга, тех, кто за свой клочок земли обязан являться на службу «конно, людно и оружно», можно начинать переводить на регулярное жалованье хоть сейчас.

Они вечно ходят на грани разорения, едва сводят концы с концами. За стабильный денежный оклад, за обещание кормить, одевать и вооружать за счёт казны они с радостью бросят свои захудалые поместья и пойдут на службу хоть к чёрту в пекло. Тем более что я зову их не в пешее войско, куда поместного воина силой не загонишь, а в конницу, где они сохранят своё достоинство и привычный статус всадника. Согласись они встать в пеший строй, это было бы для них величайшим унижением, падением в глазах ровни. Моё же предложение сохраняло их честь.

— Истинно, государь! Всё уразумел! Исполню в три дни! — Овчина, удостоверившись, что я закончил, выпалил ответ, горя нетерпением.

— Три седмицы сроку даю тебе на списки, — спокойно поправил я его пыл, — и ещё столько же на устроение места для смотра. Не поспешай, делай на совесть. А теперь ступайте оба, готовьтесь к Радонице.

Оба князя, удаляясь из палаты, пребывали в прекрасном расположении духа. Это было видно и по их походке, и по тому, как гордо они держали спины. Шуйский обрёл одну из самых влиятельных должностей в государстве, его планы по возвышению рода увенчались успехом. Овчина же был счастлив оттого, что не просто остался жив и на свободе, но и вновь оказался при важном деле, что означало моё прощение и давало шанс восстановить пошатнувшееся положение.

Когда грузные фигуры уже почти скрылись в дверном проёме, я негромко, но так, чтобы они услышали, бросил им в спины:

— Мы ещё свидимся сего вечера. О делах московских речь держать станем.

Я увидел, как оба князя явственно вздрогнули всем телом, будто наткнулись на невидимую стену. Однако они тут же взяли себя в руки, обернулись и молча поклонились, не выдав ни удивления, ни страха. Они-то, наивные, уже решили, что я, удовлетворившись игрой в правосудие, удалюсь от дел, вернусь к молитвам, а реальную власть оставлю им и Боярской думе. Как же они ошибались.

Предыдущая главаГлава 2 из 22Следующая глава