К книге
Царь. Книга 2Глава 22
100%
Глава 22
22

Июньский вечер опускался на Москву медленно, нехотя цепляясь за позолоченные маковки соборов последними тёплыми лучами. Тени от кремлёвских стен ложились длинными тёмными полосами на истоптанную землю. В воздухе стоял густой запах цветущих лип и конского навоза, мешаясь с неизменным ладанным духом, что, казалось, пропитал насквозь каждый камень митрополичьего подворья.

Митрополичий двор стоял в Кремле, зажатый между Успенским собором и Чудовым монастырём, и в этой тесноте было нечто символическое: власть духовная и власть монашеская смотрели друг на друга через мощёный двор, и взгляды эти не всегда были добрыми.

Снаружи двор обносила невысокая, но крепкая стена из белого известняка, потемневшего от многих десятилетий московских дождей и морозов. Известь местами отслоилась, обнажив под собой грубую, неровную кладку, и никто не спешил подновлять её — то ли руки не доходили, то ли владыка полагал, что вид обтёртого временем камня более приличествует духовному сану, нежели свежая побелка. У главных ворот, дубовых, окованных полосами чёрного железа, с обеих сторон торчали из земли толстые деревянные столбы с выщербленными, давно нечитаемыми надписями. Ворота в дневное время стояли приоткрытыми ровно настолько, чтобы войти человеку пешему, но не въехать телеге; по ночам же их запирали на тяжёлый кованый брус, и сторож, дремавший в будке у ворот, просыпался лишь на особый условленный стук.

За воротами открывался широкий, мощёный двор. Мостить его начали при прежних митрополитах — плитами белого камня, тёсаными грубо, неровно, со щелями, в которых по весне упрямо прорастала трава. В иных местах камни просели, образовав ямины, в которых после дождя стояла коричневая вода. В 1538 году двор уже давно требовал переукладки, но хозяйственные заботы отступали перед думами о более высоких предметах, и потому путник, попавший сюда в сырую погоду, рисковал испачкать сапоги куда сильнее, чем рассчитывал.

Посреди двора стоял крытый колодец — невысокий, с деревянным срубом, почерневшим и разбухшим от сырости, с ржавой цепью и деревянным ведром, обитым по краю медью. Воду из него брали каждый день, и земля вокруг была вечно сырой, поросшей скользкой тёмно-зелёной ряской. Рядом с колодцем лежало несколько тёсаных камней — не то заготовки для несостоявшейся перекладки двора, не то просто нашедшие своё место после какой-то давней стройки.

Главное здание двора — митрополичьи палаты — выходило на двор своим торцом. Выстроено оно было ещё при Иване Великом, стараниями итальянских мастеров, которых тот созывал в Москву со щедростью, удивлявшей даже видавших виды флорентийцев. Фасад сложен был из белого камня, но итальянская лёгкость здесь крепко переплелась с московской основательностью: стены вышли толстыми, окна узкими, арки над дверными проёмами — тяжёлыми, словно камень давил сверху и не желал уступать воздуху лишнего пространства. Три ступени крыльца, стёртые посередине до ложбины, вели к высокой двустворчатой двери, окованной кованым узором — листья и птицы, вытравленные в металле давним мастером, чьё имя уже никто не помнил.

Над главным входом, вделанная прямо в камень стены, темнела небольшая ниша с образом Спаса Нерукотворного в простом деревянном окладе. Краска на иконе пошла мелкими трещинами от многолетних перемен московского климата, золото нимба потускнело и потрескалось, и в сырую погоду по ободу ниши стекала тонкая струйка воды, оставив на белом камне бурую потёку, похожую на засохшую слезу.

Левое крыло двора занимали хозяйственные постройки — приземистые срубы, поставленные один подле другого так тесно, что между ними едва пролезал боком человек. Там стояли поварня, хлебная, ледник, врытый в землю и прикрытый толстым слоем дёрна. Из поварни в течение дня тянулся дым и разносился запах кипящего варева, кислого теста и горящей берёзовой щепы. По вечерам там затихало, и только сторож иногда грел руки над угольями, дремля на лавке у остывающей печи.

Справа от главных палат располагалась церковь. Небольшая, домовая, освящённая во имя Ризоположения, она была поставлена при прежнем митрополите и по размеру своему скорее напоминала большую горницу, поставленную на подклет и увенчанную единственной луковкой с медным крестом. Крест за зиму покосился, и выправить его никак не доходили руки, а потому он смотрел немного в сторону, что замечали приезжие и не замечали те, кто видел его каждый день. Белёные стены церкви снаружи украшали простые росписи — растительный орнамент по карнизу и две фигуры ангелов по бокам от входа, написанные блёклой, выцветшей охрой, которую давно пора было обновить.

Между церковью и главными палатами рос старый вяз. Дерево это было здесь ещё до нынешних построек — ствол его в обхвате не мог осилить один человек, кора потрескалась и расслоилась, а нижние ветви, давно засохшие, были обрублены и торчали короткими обломками, похожими на обрезанные пальцы. Зато верхняя крона жила: в июне она стояла густой зелёной шапкой, давая тень на целую треть двора. Вяз скрипел на ветру, и в тихие ночи этот скрип был хорошо слышен из внутренних покоев. Говорили, что прежний митрополит Варлаам велел его срубить, но что-то помешало — то ли нашлись заступники, то ли у рубщиков не поднялась рука. Дерево осталось.

У южной стены тянулись конюшни и колымажный сарай — длинная, крытая дранкой постройка, от которой пахло навозом, сеном, кожей и лошадиным потом. Здесь стояло с десяток прекрасных аргамаков, четыре владычных выезда, один мул для хозяйственных нужд и старый гнедой, которого давно следовало отдать мужикам для пашни, но к которому владыка привязался ещё в молодые годы и отдавать не велел. Конюх, широкий, молчаливый холоп из татар с вечно слипшимися глазами, ночевал тут же, в закутке за яслями.

Вдоль всей ограды, с внутренней стороны, тянулись деревянные навесы на столбах — места для прислуги, для ожидающих приёма посетителей, для всякого люда, которого при дворе всегда было достаточно. Под этими навесами в дневное время толклись дьяки и подьячие митрополичьей канцелярии, монастырские посланцы с бумагами, приказные из ближних приказов. Вечером навесы пустели, и под ними оставалось лишь то, что не убрали за день: позабытый мешок с пергаментом, чья-то сломанная скамья, поставленная здесь с намерением починить, да длинная связка сушёного иссопа, свисавшая с поперечной балки.

Двор выглядел, как выглядит хозяйство человека умного, занятого важными делами и потому откладывающего мелкий ремонт на потом. Камни местами просели, ворота скрипели на петлях, требовавших смазки, угол конюшни подгнил снизу и был подпёрт бревном с прошлой зимы. Но всё это было обжитым, устоявшимся беспорядком, в котором каждый человек на дворе знал своё место, каждая вещь лежала там, где её обычно и оставляли, и никто ничему не удивлялся.

По вечерам, когда схлынывал дневной людской поток и привратник запирал ворота, двор становился тихим. Слышно было, как в конюшне переступает с ноги на ногу лошадь, как потрескивают в поварне остывающие угли, как изредка перекликаются стражники на кремлёвской стене за оградой. Вяз скрипел на ветру. Над крестом покосившейся луковки пробегали редкие облака.

Именно в такой вечер, когда двор замер в своей обычной июньской тишине и огни в окнах главных палат горели невысоко, ворота остались открытыми на ночь.

Колымага без гербов, запряжённая парой вороных, въехала под арку ворот, когда городские колокола уже отзвонили вечерню. Следом, с коротким разрывом, одна за другой протиснулись ещё три. Слуги, предупреждённые загодя, не зажигали факелов у ворот — гости прибывали тихо, как прибывают люди, которым нечего скрывать лишь до тех пор, пока их не видят.

Владыка Даниил встретил их не в парадных покоях, где полагалось принимать мирских владык, а в своей рабочей горнице — низкой, приземистой комнате с единственным узким окошком, задёрнутым суконной занавесью. Стол был накрыт без изысков: хлеб, мочёные яблоки, тёмный монастырский квас в запотевшем кувшине. Свечей горело мало — три или четыре, не больше, отчего углы тонули в непроглядной тьме, а лица сидящих выглядели половинчатыми, неверными масками.

Слуг Даниил отослал и горнице остались только пятеро.

Князь Василий Васильевич Шуйский занял место у стены, привычно держась в тени. Прозвище Немой он носил не за глухоту и не за косность разума, а за эту особенность: молчать там, где другие болтают лишнего, и говорить ровно столько, сколько нужно. Крупный, тяжёлый, с косматыми бровями и взглядом, умеющим давить не хуже кулака, он напоминал старый дуб: корни ушли глубоко, ствол гнётся с трудом. Устроился боком к столу, не облокачиваясь.

По правую руку от митрополита, прямой и холёный, сидел князь Дмитрий Фёдорович Бельский — новоявленный глава Боярской Думы, человек со старой литовской кровью Гедиминовичей. Красивое, тонкое лицо с высокими скулами в этот вечер было особенно непроницаемым: привычка скрывать мысли выработалась ещё в детстве, когда выживание его рода зависело от умения читать чужие лица, не открывая своего.

Рядом с Дмитрием, через угол стола, расположился брат его — Иван Фёдорович Бельский, сопредседатель Большого Разрядного приказа. Младший из них двоих, он более напоминал вспыльчивого боевого коня, нежели хитроумного царедворца: широкие плечи, тяжёлые руки, короткие рубленые движения. Но и он нынче был тих.

На другом конце стола, почти напротив митрополита, сидел второй сопредседатель Разрядного приказа — князь Иван Васильевич Шуйский, племянник Немого. Моложе дяди лет на пятнадцать, он унаследовал шуйскую породу: та же тяжёлая кость, те же глубоко посаженные глаза, те же неспешные, взвешенные движения. Но там, где дядя предпочитал молчание как оружие, Иван Васильевич бывал резче, несдержаннее. Сейчас пальцы его лежали на столе спокойно, но в уголках рта залегла та складка, что появляется у человека, давно копящего раздражение.

Сам митрополит Даниил сидел во главе стола. Полный, с оплывшим лицом и маленькими, необыкновенно живыми глазами под тяжёлыми веками, он мог производить впечатление ленивого сытого кота. Те, кто принимал это впечатление за истину, обычно жалели об этом. Даниил выжил при трёх государях, пережил соборы, доносы и опалы — и всякий раз всплывал, как пустая бочка, которую тщетно пытаются утопить.

Молчание затянулось. Первым его нарушил митрополит — не резко, а как бы нехотя, подливая в свою кружку квасу.

— Что ж, мужи честные, — произнёс он с домашней, почти ласковой мягкостью. — Давно не сиживали мы эдак, без шума и думских речей. По-христиански, в тишине. Воистину душеполезно.

Немой медленно перевёл взгляд с кружки митрополита на его лицо.

— Душеполезно, — согласился он тоном, в котором ирония была утоплена столь глубоко, что всплывала не сразу. — Особливо, егда о душе Державы нашей порадеть не худо.

Иван Фёдорович Бельский не стал ждать долгих вступлений. Поставил кружку на стол с глуховатым стуком.

— Мальчишка во всё суётся, — произнёс он негромко, но жёстко. — Меры затеял. Ряды некие. Часы вертящиеся. Печи новые на Неглинной денно и нощно чадят. Двор Казённый весь переиначен — ни единого мужа нашего у дел не оставлено. Указы един за другим идут, токмо дивиться успевай. Мишурин не спит, Третьяков-Ховрин не спит, Захарьин-Кошкин не спит. Овчина с ними же. Приказы по-новому кроят, будто капусту на зиму рубят.

— А люд к нему стекается, — вставил Дмитрий Бельский ровно и тихо. — Со всех концов. Я в Думе зрю, как меняется лик града. Замоскворечье прежде пустовало — ныне там не протолкнуться. И всё боле люда с руками мозолистыми, с дедовской саблею за поясом. Кабальных же, коих он на волю пустил, словно птиц из клетки.

— Стяг его, — рек Иван Васильевич Шуйский, и слово сие прозвучало у него тяжелее, нежели у других, ибо ему, сопредседателю Разряда, доводилось денно зреть, как новая рать растёт у него под самым носом. — Стременной Стяг. Особливая рать, ни Думе, ни нам неподвластная. Един Овчина над ними поставлен, да и тот токмо воле государевой послушен. Мы с Иваном Фёдоровичем в Разряде сидим — а дерзни-ка заглянуть в списки Стяга без дозволения. Тотчас от ворот поворот чинят.

— Истинно речешь, — мрачно подтвердил Иван Фёдорович. — Приказ наш Разрядный — ныне токмо личина едина. Поместная рать записана, обозы сочтены. А Стяг государев — аки удел опричный посреди царства Московского. И Фёдор Иванович тако же в свои списки заглянуть не даёт, а Очин-Плещеев и вовсе разум потерял от той высоты, на кою его отроча воля вознесла.

Шуйские словно и не услышали укора в сторону родича своего, ибо и пред ними он отчёта держать не стал. Скопины, впредь и токмо опосля Шуйские — таков был им ответ.

Митрополит выслушал всё это с видом человека, давно решившего не удивляться. Он отломил кусок хлеба, пожевал неспешно.

— Дошло до меня намедни, — произнёс он со спокойной задумчивостью, — что Максим Грек в Акридном приказе обустраивается, аки паук в углу. Уже затребовал из монастырских хранилищ рукописи древние. Дьяков к себе кличет, книжников, да и в Заволжье гонцов послали, старцев недобитых собирать. Государь его из неволи вызволил. Того самого Максима, коего я сам в железах держал за дерзость и ересь. И ныне сей муж будет соборы готовить и самые основы веры нашей сотрясать.

— И неужто ты смолчал, владыко? — вопросил Иван Фёдорович Бельский прямо.

— А что я мог рещи? — Даниил ответствовал с тихим, горьким смешком. — Я сам, коленями своими, на помосте в соборе стоял. Устами своими камень лобзал. Все вы свидетели тому. Кто из нас дерзнул бы восстать и рещи: «Не бывать тому»? После того, что на площади свершилось? После того гула в стенах, — он понизил голос почти до шёпота, — того гула нелюдского, от коего у меня и поныне глава поутру кругом идёт?

Пауза. Никто не возразил, лишь передёрнули плечами.

За узким окошком вдалеке тявкнула собака. Что-то звякнуло во дворе — стражник на обходе. Свечи мерно потрескивали.

— Думаю я вот что, — произнёс Немой наконец, поднимаясь со своего места. Он прошёл несколько шагов по горнице — привычка, когда думал тяжело — и снова встал у стены, теперь уже посреди комнаты, так, чтобы видеть всех разом. — Отрок сей сам домыслиться до сего не мог. Меры, ряды, печи, стяги — знание сие не детского ума дело. И не из книг почерпнуто. То знание — живое, опытом добытое. Чьё-то иное. Некто умный и злой за ним стоит. Кто он таков — вот вопрос, коим мы с вами сперва пренебрегли, и напрасно.

— Шигона ли? — предположил Иван Фёдорович.

— Шигона — муж верный и расторопный. Но он лишь рука, а не глава. Голос там иной.

— Максим ли Грек?

— Максим лишь намедни из поруба. Ему бы самому сперва силы восставить.

Дмитрий Бельский медленно провёл пальцем по ободку своей кружки.

— А что, как никого и нет, — произнёс он очень тихо. — А что, как отрок и впрямь таков есть.

Молчание, последовавшее за этими словами, было иным, нежели прежде. Более тяжёлым. Более личным. Каждый из пятерых примерял сказанное к тому, что сам видел, слышал и чувствовал на коже в те дни.

— Сказывали мне, как он ел, — вдруг тихо произнёс митрополит. — После часовни, после похорон государыни. Человек Шигоны моему сказывал. Государь повелел подать себе яства такие, коих ни один лекарь тутошний не разумеет: сок печёночный сырой, отвар костный, зелья неведомые. И вкушал сие несколько дней. Один. Без прислуги. Выжил. Силы возымел. Дитя семи лет, от поста без малого мёртвое.

— Нечисто тут дело, — сказал Иван Васильевич Шуйский просто, без украшений.

— Или чисто паче всякой меры, — отозвался Даниил. — Оттого и страшнее.

Немой снова прошёлся и остановился.

— Стяг его полнится, — сказал он, возвращаясь к главному. — Месяц пройдёт — и станет он вдвое. Ещё месяц — втрое. Ныне ещё есть время, ещё можно сыскать рычаги, дабы сдвинуть колесо сие в иную сторону. После — поздно будет. После у него будет рать, коя ни нас, ни Думы в грош ставить не станет, ибо он их из грязи возвысил, и они того не забудут.

— Так что же ты делать предлагаешь? — напрямую спросил Дмитрий Бельский.

— Покамест я ничего не предлагаю, — ответил Немой с тяжёлой тщательностью. — Я лишь реку то, что зрю. Слова — после. Сперва надобно уразуметь, куда взор обратить.

— Взирать надобно туда, — сказал Иван Фёдорович Бельский, — где ныне место пусто. Без государя — оно пусто. Кто есть? Брат его, Юрий, — дитя. Старицкий — таков же. Из тех, кто на трон годен, — никого, кто бы стоял без подпор.

— Стало быть, престол шаток, — заключил Иван Васильевич.

— Престол завсегда шаток, — сказал митрополит. — Вопрос лишь в том, чья рука его держит.

Помолчали. Квас в кружках стоял нетронутым.

Даниил со спокойной задумчивостью сложил руки на столе и посмотрел на Дмитрия Бельского с мягкой, участливой улыбкой — так смотрят, когда хотят о чём-то спросить, но опасаются показаться нескромным.

— К слову, Дмитрий Фёдорович, — произнёс он тем же ровным, домашним тоном. — Давно желал вопросить, да не представлялось случая. Как здравствует брат твой, Семён Фёдорович? Не было ли от него вестей? Здоров ли, весел ли?

Дмитрий Бельский ни на волос не изменился в лице. Но Иван рядом с ним стал чуть неподвижнее — так неподвижнеет человек, который держится, чтобы не переглянуться с братом.

— Здоров, слава Богу, — ответствовал Дмитрий ровно.

— Дошли до меня слухи, — митрополит продолжал с той же ласковостью, — что воздух крымский благотворен для него. Погода тамошняя, рекут, для плоти блага. Тепло, море. Не в пример нашим землям, где то слякоть непролазная, то морозы лютые.

— Семён муж крепкий, — сказал Иван Фёдорович чуть суше брата. — Устоит.

— Он и допрежь сего устоял, — согласился Даниил с тихим вздохом, словно речь шла о давнем страннике, судьба которого его сердечно трогает. — А с царём Саип-Гиреем как? Поладили ли? Или чужой есть чужой, и во едином дворе с ханом теснота?

— При дворе крымском цену знают мужам надобным, — произнёс Дмитрий Бельский после краткой паузы. — Семён им в потребу. Ведает он наши порядки. Ведает, где берега крепки, а где — нет. Ведает, как оборона устроена. Где стоят воеводы, коим верить можно, а где — и не должно.

— Знания бесценные, — кивнул митрополит без тени насмешки. — Для мужа разумного, что желает утвердиться на новом месте.

Иван Васильевич Шуйский медленно поднял глаза от стола и посмотрел на митрополита долгим взглядом.

— Владыко, — произнёс он тихо, но без обиняков, — к чему ты речи сии ведёшь? Реки прямо, или слух мой обманывает меня?

— Я речь веду о брате, — сказал Даниил с кротким удивлением. — О том, как тяжка разлука с родными. О том, что жизнь переменчива, и врата, что ныне затворены, завтра отвориться могут. Только и всего.

— Врата московские единым путём отворяются, — сказал Иван Фёдорович Бельский медленно. — Либо с ратью, либо во гробе.

— Либо при случае, — вставил Дмитрий Бельский очень тихо, — который движение сие дозволяет.

Немой стоял у стены и молчал. На лице его не было ничего. Это само по себе было ответом для тех, кто умел его читать.

— Царь Саип-Гирей, — произнёс Иван Васильевич, и слова упали в тишину, как камни в воду. — Он не татарский токмо повелитель. По матери он Чингисид. А по отцу — от того же корня, коему и земли московские некогда дань платили.

— Люд московский не примет, — сказал Немой ровно, без интонации. — Без крещения — не бывать тому.

— Касимовский же царь крещение принял, — ответил ему Дмитрий Бельский.

— То Шигалей. А се — Саип-Гирей.

— Един государь — благо, двое государей… — начал Иван Фёдорович и оборвал себя. — Я к тому речь веду, что не самому Саип-Гирею на престол садиться. Довольно, чтоб дорога отворилась. Дабы выбор стал возможен. Из тех, кто есть.

— А дабы дорога отворилась, — закончил Дмитрий Бельский ещё тише, — надобно, чтоб Берег не стоял твёрдо в год урочный.

— Берег стоит, покуда стоит, — сказал Иван Васильевич ровно.

— Берег стоит, доколе его держат, — произнёс митрополит с философской мягкостью. — Воеводы меняются. Обозы с зельем и стрелами мешкают. Указы приходят, да неверно истолкованными. В хозяйстве столь великом всякое может статься — и никто не виноват, на всё воля Господня.

— А при должном стечении обстоятельств, — добавил Дмитрий Бельский, — татарская конница путь находит там, где прежде не хаживала. Не по злому умыслу. По случаю.

— Случаи, да, бывают, — согласился Иван Фёдорович.

— И тогда, — проговорил Немой, по-прежнему стоя у стены с каменным лицом, — егда Москва впадёт в затруднение великое… государь искусный, земли наши ведающий, с боярами речь держать умеющий, на Думу опирающийся, а не губящий её, — такого государя примут с большей охотой, нежели семилетнее чудище с железными мерилами и мёртвой дланью.

Тишина стояла долго.

Потом Дмитрий Бельский произнёс негромко, почти неслышно:

— Мы с Семёном речь поведём. Егда время придёт.

— Аще будет кому речь вести, — добавил Иван Фёдорович.

— Будет, — сказал Немой. — Нам с вами ещё пожить доведётся.

Митрополит поднялся первым — грузно, опираясь о стол обеими руками. Оглядел гостей с тихой, усталой улыбкой.

— Благодарствую вам, мужи честные, что посетили немощного старца. Одиноко мне вечерами. А так хоть речь повели душевную — о брате, о здравии, о Господе, с ним и ступайте. Путь до ворот темен — велю челядину с фонарём вас проводить.

Выходили по одному, с промежутками. Первым — Иван Фёдорович Бельский. За ним, через несколько минут, Иван Васильевич Шуйский, перекинувшись с митрополитом двумя словами на прощание. Потом Дмитрий Бельский — тот поклонился молча и вышел без слов.

Последним медлил Немой.

Он стоял на пороге и смотрел на митрополита долгим взглядом, в котором можно было прочитать многое — но только тому, кто умел такие взгляды читать.

Даниил выдержал его спокойно.

— Доброго тебе покоя, Василий Васильевич.

— И тебе, владыко, — ответил Шуйский. И вышел.

Дверь затворилась.

Митрополит постоял в тишине, глядя на догорающие свечи. Тень от пламени дёргалась на стене, словно в беспокойном сне.

Потом он неторопливо убрал со стола кружки, сдвинул остатки хлеба на одно блюдо и ладонью смахнул крошки на пол. Прибрал, как прибирает хозяйственный человек следы обычного, ничем не примечательного ужина.

Вышел слуга с ведром и тряпкой. Смыл следы.

Во дворе митрополичьего подворья было тихо. Четыре колымаги уже разъехались в разные стороны по ночной Москве.

Огни в горнице погасли.

Предыдущая главаГлава 22 из 22К книге