Солнце безжалостно выжигало кожу, превращая её в потрескавшуюся тёмную кору. Губы потрескались и кровоточили. Движение превратилось в гипнотический, механический транс. Вперёд-назад, шаг за шагом. Смертельная усталость выжгла все прочие мысли, оставив лишь инстинкт.
В начале пятой недели изматывающего, сводящего с ума пути, когда даже Гаврила начал спотыкаться на ровном месте, горизонт впереди неуловимо изменился.
Дорога, до того петлявшая среди холмов и редких перелесков, плавно, но неуклонно поползла вверх, на длинную, широкую возвышенность. Гаврила, шедший впереди повозки с закрытыми глазами, держась за поводья Мосла, вдруг почувствовал, как в лицо ударил сильный, свежий ветер.
Он открыл глаза. Остановился так резко, что старый мерин ткнулся ему влажной мордой прямо в покрытое грязью плечо и устало выдохнул.
— Матушка… — хрипло, едва размыкая спёкшиеся губы, выдохнул Гаврила, не в силах оторвать взгляда от открывшейся дали. — Гляди.
Пелагея тяжело соскользнула с телеги. Подошла, прикрыв глаза сухой ладонью от слепящего закатного света. И тут же ахнула. Ноги её подкосились, и она осела на колени прямо в сухую придорожную пыль, не сдерживая хлынувших градом слёз. Сестра и братья подбежали к краю обрыва, глядя туда, куда смотрел брат, с открытыми ртами.
Внизу, в огромной, раскинувшейся до самого горизонта синеватой низине, лежала она.
Москва.
Она была не просто городом. Это был целый отдельный мир, целый бурлящий океан бесконечных деревянных крыш, мощных, ощетинившихся кольями земляных валов и ослепительно белых каменных соборов. В лазурном, безоблачном вечернем небе горели, переливаясь как россыпь червонного золота, купола — легендарные сорок сороков церквей, венчающих столицу Земли Русской.
Там, в самом центре, возвышались белые, неприступные стены Кремля. Могучая, несокрушимая фортеция, подобная дремлющему исполину, опоясанная двумя лентами рек.
Над городом висела лёгкая сизая дымка от тысяч и тысяч топящихся печей, а в тихом майском воздухе до них, на холм, доносился низкий, бархатный, ни с чем не сравнимый, пробирающий до самых костей перезвон колоколов обедни. Этот звук плыл над землей густыми волнами, наполняя измученное сердце Гаврилы трепетом и необъяснимым, диким восторгом.
Брянск, со всеми его крепкими стенами, усобицами и боярской спесью, казался теперь глухой, жалкой пограничной деревенькой по сравнению с этим колоссом. Здесь пульсировала кровь всей огромной страны. Здесь решались судьбы государств и народов. Здесь прямо сейчас, в эти минуты, рождалась новая, страшная сила.
Гаврила стоял на краю дороги, обдуваемый тёплым вечерним ветром. Пыль въелась в его лицо так, что он походил на языческого идола, скулы заострились от недоедания и смертельной усталости, а босые ступни были покрыты мозолями и запёкшейся кровью.
Но спина его была прямой. Прямой, как натянутая тетива того самого лука, которым он добыл косулю. В шестнадцать лет, за этот месяц на тракте, он перешёл невидимую, но осязаемую границу между забитым мальчиком-холопом и мужчиной-воином. Он стал главой рода. Он привёл свою семью в столицу, проведя её сквозь голод и грязь. Он спас их.
Он уверенно, гордо выставил вперёд правую руку, на большом пальце которой белел дедовский костяной шибаток. Знак свободного степного стрелка, конного воина, сына боярского.
— Поднимайтесь, матушка. В повозку садитесь, — уверенно и властно скомандовал он, не сводя глаз с золотых куполов Кремля. Он взял старого мерина под уздцы, ласково, но сильно потрепав коня по худой шее. — Ну что, Мосол. Дошли мы с тобой. Выдюжили.
Стук рассохшихся деревянных колёс по пыльному тракту возобновился с новой силой. Телега медленно, грузно, но верно начала пологий спуск в бескрайнюю долину, навстречу гудящему людскому морю и золотым маковкам.
Калужский тракт, по которому иссушенная, измождённая семья Корсаковых вливалась в пределы столицы, гудел, как растревоженный весенний улей. Москва встречала их не только золотым звоном колоколов, но и плотной стеной жёлтой пыли, тяжёлым запахом дёгтя, раскалённого железа, конского пота и тысячеголосым, непрекращающимся шумом. Для Гаврилы, привыкшего к суровой, настороженной тишине брянских лесов и широкому дыханию степного пограничья, этот город казался гигантским, чадящим котлом, чьё варево вот-вот выплеснется через края.
Их старая, скрипящая рассохшимися осями телега остановилась у высокого земляного вала, поверх которого щетинился мощный деревянный острог Калужской заставы. Здесь, у распахнутых настежь массивных дубовых ворот, сгрудились сотни подвод: тяжёлые купеческие обозы с пенькой и воском, телеги с подмосковными крестьянами, убогие повозки таких же, как они, переселенцев и паломников.
Дорогу преграждали стражники в суконных кафтанах с длинными блестящими бердышами наперевес. За их спинами шныряли приказные с дощечками и берестой, деловито собирая мыт и въездную пошлину. Гаврила, оставив телегу с притихшей матерью и испуганно озирающимися, прижавшимися друг к другу детьми, широким, уверенным шагом направился прямо к головному караулу. Его босые, покрытые запёкшейся кровью и дорожной грязью ноги не чувствовали острых камней, а спина была прямой, как древко копья.
Навстречу ему шагнул рослый десятник стражи, привычным жестом преграждая путь древком бердыша. Он смахнул пот со лба и с откровенным пренебрежением оглядел грязную, изорванную в клочья рубаху юноши, его впалые щёки и худую, едва стоящую на ногах клячу позади.
— Постой, оборванец! Куды прёшь мимо ряда? — гаркнул десятник. — Череды своей у мытарей дожидайся, вон туды становись. А буде побираться пришёл, так в Москве и своей голытьбы хватает, и без вас тошно!
Гаврила не отвёл взгляда. Он медленно, с мрачным достоинством, совершенно не вяжущимся с его лохмотьями, поднял правую руку и положил её на грудь. В предвечернем свете тускло блеснуло гладкое костяное кольцо лучника на большом пальце.
— Не гость я, служивый, не нищий и не паломник, — голос юноши прозвучал хрипло от въевшейся дорожной пыли, но твёрдо и властно. — Я сын боярский Гаврила Корсаков. С Брянского уезда, от поля. Был в холопьей кабале у князя Барятинского. Ныне же отпущен на волю с матушкой и малыми по указу государя нашего Ивана Васильевича. Пришёл в Москву, дабы кровью и железом служить ему, избавителю моему от холопьего ярма, как в указе том писано.
Десятник нахмурился, его рука, сжимающая бердыш, дрогнула. Упоминание государева указа в последние недели действовало на всех служилых людей Москвы как грозное заклинание. Он ещё раз, уже внимательнее, окинул парня взглядом. Да, одежда нищенская, но во взоре нет и тени холопской робости — лишь холодный, немигающий лисий прищур. А костяной шибаток на пальце — верный, неоспоримый знак конного стрелка, такой мужику ни к чему.
— Обожди, сын боярский, — уже совсем другим тоном, сдержанно кивнул десятник. Он обернулся и свистнул кому-то в густую тень деревянной караульни. — Эй, Фрол! Поди-ка сюда!
К воротам вразвалочку, поигрывая чётками, подошёл городовой казак. Человек бывалый, с глубоким, побелевшим шрамом через всю щеку и проницательными, смеющимися глазами под лихо заломленной бараньей шапкой. На боку у него висела кривая сабля в сильно потёртых кожей ножнах.
— Почто шумишь, Михась? — спросил казак, сплёвывая шелуху орешков.
— Вот, принимай государеву поросль. Из кабальных, по указу прощённых. Дитё боярское с Брянска, Гаврилой Корсаковым кличут, — десятник кивнул на Гаврилу. — Веди их в Замоскворечье, к приказным дьякам на запись. Как велено.
Казак Фрол окинул долгим, оценивающим взглядом Гаврилу, затем перевёл взор на бледную Пелагею, жмущую к себе Ивана на скрипучей телеге, и на старого, понурившего голову мерина Мосла.
— Ишь ты, какие волчата нынче к государю стаями бегут, — усмехнулся казак, но без злобы, скорее с бывалым одобрением. — Из самого Дебрянска, чай, топали? Далече. Ну, бывай, десятник. Ступай за мной, Корсаков. Да коняку своего не гони, тут по московским улочкам шибко быстро всё одно не выйдет.
Гаврила сухо кивнул. Повозка натужно скрипнула, колёса неохотно провернулись, и они двинулись за казаком.
Миновали ворота, и Москва обрушилась на них всей своей тяжестью. Город бурлил. Узкие, вымощенные брёвнами улицы были забиты людом до такой степени, что Фролу приходилось расталкивать прохожих широкими плечами, то и дело покрикивая: — Поберегись! По государеву делу идём!
Пахло печёным хлебом, тухлой водой из сточных канав, раскалённым металлом с многочисленных кузен и плавящимся на куполах солнцем.
Они спустились к реке Москве. Вода, мутная от недавних дождей, быстро неслась вдоль изрезанных берегов. Они переправились по наплавному «живому» мосту, который гулко ходил ходуном под копытами Мосла. Пелагея истово молилась на каждом шагу, а малые, разом раскрыв рты, смотрели на возвышающиеся на другом берегу неприступные стены из побелённого кирпича и слепящие золотые маковки исполинских соборов Кремля.
За рекой началось Замоскворечье. Фрол уверенно вёл их сквозь путаницу кривых, суетливых переулков.
— Жарко ноне у нас, малец, ох жарко, — не оборачиваясь, заговорил казак, похлопывая саблей по сапогу. — Москва, видать, что на раскалённой сковороде пляшет. Впору ты к государю поспел. Указ-от, что вас, сирот служилых, из неволи вызволил, боярам знатным поперёк глотки встал. Да кто ж теперь супротив пикнет? Государь таковы страхи да знамения явил, что люд простой за него любого боярина в клочья голыми руками порвать готов. Вы отныне — государевы люди. Таких, как ты, злых да голодных, со всех украин без счёту тянется.
Постепенно деревянные купеческие терема сменились более приземистыми постройками.
— Татарская слобода, — пояснил Фрол, указывая на высокие расписные ворота обширного двора, обнесённого тыном. — Вам сюды. Тута государевы дьяки новую роспись чинят.
Двор кипел. Десятки молодых, крепких парней в таких же рваных, пропылённых портах, но с непреклонной, вызывающей гордостью во взглядах, стояли кучками. У кого-то, как и у Гаврилы, на пальце белел костяной шибаток, кто-то бережно прижимал к груди завёрнутую в чистую тряпицу дедовскую саблю, а кто-то опирался на рогатину. Всех их объединяло одно — они были сыновьями ратников, вырванными из долговой ямы единым словом государя. Злые, недоверчивые к знати, но готовые молиться на своего малолетнего избавителя.
На высоком деревянном крыльце просторной приказной избы, прямо на свежем весеннем воздухе, были расставлены широкие дубовые столы. За ними сидели дьяки и подьячие в суконных кафтанах. Гусиные перья скрипели по плотной бумаге с невиданной скоростью, едва поспевая за хриплыми голосами.
Фрол подвёл телегу Корсаковых к самому крайнему столу, за которым восседал сухощавый, лысеющий дьяк с измазанными в чернилах пальцами и цепкими, невероятно усталыми глазами.
— Ещё одни, Прохор Кузьмич. С Дебрянска пожаловали, — коротко доложил казак, опираясь на саблю.
Дьяк поднял воспалённые глаза, бегло оглядел Гаврилу, на секунду задержал взгляд на его отполированном кольце, затем перевёлся на тощую, забившуюся Пелагею.
— Подойдите ближе, — велел дьяк, обмакивая перо в тяжёлую медную чернильницу. — Сказывайте всё, как пред Богом на духу. Кто таковы будете? Какого корня? За кем в кабале сидели?
Гаврила шагнул к столу. Пелагея, тяжело опираясь на край телеги, подошла следом, нервно теребя края рваного платка.
— Гаврила Корсаков, Петров сын, шестнадцати зим, — чётко, чеканя каждое слово, словно отдавая рапорт, начал юноша. — Дед мой, Корсак, из ногаев был, при государе Иване Васильевиче Великом на службу встал. Служили мы по Брянску, от поля конно и оружно. Отец мой, Пётр Корсаков, десятник, голову сложил в Стародубе. В той самой сече, где гетман Тарновский пленных на площади безвинно сёк.
Дьяк бросил быстрый, удивлённый взгляд на парня. Перо ускорило свой бег. Стародубская резня была в Москве незаживающей, кровоточащей раной, и упоминание её добавляло словам Гаврилы суровой, неоспоримой достоверности.
— Славный корень, — кивнул Прохор Кузьмич. — А в кабалу как угодили? Чьими были?
Пелагея всхлипнула и заговорила быстро, сбивчиво, боясь, что суровый дьяк оборвёт её: — Смерды от нас с земли разбежались, как кормилец наш сгинул… Тягло государево платить нечем стало. Взяли мы серебра в рост у Свенского монастыря… Да приказчик уездный, от князей Барятинских, Клим, долг тот и выкупил. Пришли с саблями, землю дачную отняли, а нас в кабалу, навоз грести… А долгу-то всего три рубля было, батюшка-господин! Мене трёх рублев!
— А вольную как добыли? — дьяк перевёл холодный, пронизывающий взгляд с матери на сына. — Барятинские — родовитые Ольговичи, в вотчине своей мнят себя государями малыми. Редко кто из них доброй волей холопа отпустит, пущай и по государеву слову, ежели за глотку не взять.
Гаврила усмехнулся. В его потемневших глазах мелькнула тёмная, жестокая искра.
— Как весть о государевых указах да о чудесной его молитве до Брянска дошла, люд посадский на дыбы встал. Мужики вилы с кувалдами в руки взяли да подворья княжьи обложили, в глухую осаду взяли. А уж после, как дьяки из Москвы прискакали с грамотами, на коих князья крест целовали, люд поутих. Я к приказчику ихнему, Климу, явился. Тот запираться стал, за нож хватался… Пришлось ему кулаками волю государеву вдолбить, — Гаврила хрустнул длинными костяшками пальцев. — Примял я его о печь.
Дьяк замер, перестал писать. На его лице отразилось неподдельное, острое любопытство. Даже Фрол удивлённо присвистнул.
— А князь Барятинский что же? — вкрадчиво, подавшись вперёд, уточнил Прохор Кузьмич.
— Двух указов государевых ослушаться не посмел, кары убоялся, — с холодной мстительностью отчеканил Гаврила. — Снарядил повозку, меринка сего, крупы гнилой отсыпал и отпустил.
Дьяк Прохор Кузьмич коротко хмыкнул, качая головой.
— И то дело. Вот он, первый зримый плод государевой молитвы, — пробормотал он себе под нос, а затем громко объявил, щедро сыпля песком на мокрые чернила:
— Быть по сему! Записываю тебя, Гаврилу Петрова сына Корсакова, в вольные служилые люди, летами подходишь, а ежели науку ратную подзабыл, живо наверстаешь. Долг монастырский с тебя снят. Кабала твоя, кем бы ни была держана, отныне — пепел и прах.
Он протянул Гавриле небольшую, в ладонь величиной, плоскую деревянную дощечку с выжженным на ней государевой печатью и странной циферью.
— Держи-ка знак сей. По указу государя нашего Ивана Васильевича, вся поросль, что из неволи вызволеная, отныне сводится в воинство единое, доселе небывалое. Именоваться вам Государев Стременной Полк, в составе Государева Стременного Стяга. В подчинении состоять будете у одного лишь государя, минуя Думу Боярскую и разряды. В спорах местнических вам не бывать, и окромя государя да воеводы своего никого не слушать.
Дыхание Гаврилы перехватило. Стременной Стяг. Личная дружина государя в шестнадцать лет! Кровь горячей волной ударила в голову, кипя в жилах, усталость стёрло словно мокрой тряпкой. Вот оно. То, ради чего он шёл босиком по ледяным, режущим плоть колеям, ради чего бил Клима. Свобода и право на саблю.
Сзади тихо ахнула Пелагея, прижимая натруженные руки к щекам.
— Кто же Стягом тем головует, господин дьяк? Кого воеводой первым нам поставили? — с горящими нетерпением глазами спросил Гаврила, до боли сжимая в ладони заветную дощечку. Наверняка это какой-то великий, прославленный полководец, суровый и честный праведник, доверенное лицо могучего мальчика-государя…
Прохор Кузьмич небрежно поправил перо:
— Тут государь наш милость явил великую. Воеводой над вами и главою Стяга положен князь Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Государь его простил и над вами поставил. Муж он бывалый, крутого нрава, из вас, волчат младых да голодных, живо псов цепных сотворит.
Слова дьяка обрушились на Гаврилу тяжелее падающей наковальни. Время в одночасье заледенело. Густой гул слободы, скрип перьев, ржание лошадей — всё исчезло, оглушённое ватным колпаком.
Овчина-Телепнев-Оболенский.
Гаврила почувствовал, как невидимая рука стиснула его горло, перекрывая ток воздуха. Лицо юноши побледнело до синевы, под острыми скулами угрожающе заходили желваки. Рука, державшая деревянный знак свободы и новой жизни, сжалась так, что на обожжённом дереве остались глубокие вмятины от ногтей.
За его спиной тихо, страшно, словно раненая зверица, застонала Пелагея. Она бессильно осела на край старой телеги, закрыв лицо руками. Ванятка, почувствовав материнский страх, испуганно заскулил.
Князь Овчина. Фаворит покойной регентши. Человек, чьё имя в разорённой семье Корсаковых произносили только сквозь зубы, шёпотом и с самыми чёрными проклятиями.
Это он, Оболенский, велел войску вертаться на Оку, посланному спасать Стародуб от Тарновского. Пока отец Гаврилы и тысячи детей боярских стояли насмерть, отказываясь сдаваться, а затем безжалостно рубились в безнадёжной сече на улицах павшего города под саблями карателей, он спасал Москву и свою шкуру. Не пожалел и родственника своего, тоже Овчиной прозванного, но Большой Полк на Стародуб не отправил.
И теперь он — их командир? Фаворит, живший за бабьей юбкой, бросивший его отца на съедение врагам — глава личного войска государя?
— Что смутился, Корсаков? — дьяк заметил внезапную, болезненную бледность парня и подозрительно нахмурился. — Аль государева милость тебе не по нутру?
Гаврила сделал судорожный, рваный вдох. Внутри него бушевала слепая, яростная буря. Ему хотелось закричать во всё горло, швырнуть эту дощечку в лощёное лицо дьяку, сказать, что он лучше вернется в вонючую клеть Барятинских и сдохнет в кабале, чем добровольно встанет под стяг предателя и труса.
Но он спиной чувствовал прикосновение трясущейся матери. Слышал тихие всхлипывания голодных, измученных дорогой детей. Он вспомнил ледяную грязь Брянского тракта и скрип телеги.
— Свобода не даётся без крови. И иногда это — кровь твоего собственного сердца, — пронеслось в полыхающей голове юноши, слова отца.
Он медленно, с усилием заставляя себя разжать сведённые невыносимой судорогой челюсти, процедил сквозь зубы:
— Люба мне милость его, господин дьяк. Готов служить… Государю нашему Ивану Васильевичу.
Прохор Кузьмич, поглощённый своими бумагами, не заметил этого крошечного, но бездонного ударения на слове «Государю».
— То-то же. Фрол! — крикнул дьяк казаку. — Бери Корсаковых, сопроводи их к месту постоя. Ключи от двора сорок третьего на Арбате возьми у старосты на месте. Да скажи там, пусть им круп выдадут на первое время, дабы с голоду не пухли. Ступайте.
Казак кивнул и повёл скрипучую телегу со двора. Гаврила пошёл рядом, но теперь его шаг был мучительно тяжелым, словно к ногам привязали пудовые гири, а взгляд был мрачно устремлен в пыль под ногами.
Они шли долго, покинув Замоскворечье, вновь перейдя мутные воды реки и углубляясь в кривые лабиринты улиц Чертолья. Москва, казалось, становилась всё темнее и неприветливее, несмотря на ясный весенний день.
— Ты, отрок, носа-то не вешай, — вдруг пробасил Фрол, искоса поглядывая на хмурого, словно грозовая туча, Гаврилу. — Видел я, как тебя перекосило, егда дьяк князя помянул. У многих к Оболенскому тому свой кровавый счёт есть. Да токмо ты умом-то пораскинь: Овчина нынче — зверь цепной на государевом поводке коротком. Он над вами голова, да только вольной боярской власти у него боле нет. Вы — люди государевы.
Гаврила ничего не ответил, лишь крепче стиснул зубы. Пальцы в кармане продолжали ожесточённо нащупывать костяной шибаток.
— Буду служить государю, — упрямо твердил он про себя, словно молитву. А князь… война всё по местам своим расставит.
Они свернули на широкую, чистую, вымощенную ровными брёвнами улицу. Здесь дома были иными, чужими для уездного глаза — высокие, двухэтажные, с крутыми, покрытыми красным тёсом крышами, с затейливыми резными наличниками на окнах, в некоторых из которых мутно блестело настоящее, непомерно дорогое стекло, а не слюда или рыбий пузырь. Вокруг было непривычно, пугающе тихо. Многие дворы стояли запертыми, ставни заколочены наглухо толстыми досками.
— Вот и пришли, — Фрол остановился перед высокими воротами добротного, крепкого двора с большим, выстроенным из толстых, ровных брёвен домом, ключи от которого он забрал по дороге. Казак достал из кожаной сумы тяжелый кованый ключ и с лязгом отпёр замок. Ворота протяжно скрипнули, впуская измождённых путников во внутренний, чисто вымощенный дворик.
Пелагея, тяжело спрыгнув с телеги, оторопело, с распахнутым ртом огляделась.
— Батюшки-светы… Да тут же хоромы боярские! Неужто нам, холопью, в лепоте таковой почивать дозволено? Игнатовская наша изба супротив этих — хлев свиной!
— Не боярские, — усмехнулся в усы Фрол, стягивая с повозки грязную рогожу, под которой жались малые Корсаковы. — Немецкие. Жил тут допрежь сего мастер пушечный, немчин-литеец. Лил на Пушечной избе пищали преизрядные для батюшки-государя, жалованье от казны чистым серебром получал. Дом себе экой выстроил, мастерскую справную в сарае сладил.
— Куды же хозяева подевались? — Гаврила впервые за время пути проявил интерес, внимательно оглядывая просторное подворье, устроенное по-чудному, с непривычной, выверенной педантичностью.
— Разбежались, почитай, все, немчура пугливая да фрязи всякие, — пренебрежительно хмыкнул казак, сплёвывая в сторону забора. — Как слух по Москве пронесся, что государь-де не повелел веру нашу иноземцам хулить, да как народ московский, в раж молитвенный войдя, на них, еретиков-латинян, вилы точить стал… так они гурьбой, работу бросив, к самому митрополиту да в Думу. Дозвольте, дескать, уйти, живота не лишайте! Государь наш, слава Ему, резни не допустил. Повелел тем, кто веру менять не возжелал, пожитки на одну телегу свалить да в Ливонию их с миром отпустить от греха подале. А избы их да подворья — крепкие, тёплые — порожними остались. Вот дьяки и смекнули. Куды ж селить государев Стяг, что в столицу сходится? А тут хоромы готовые.
Фрол распахнул тяжёлую дверь дома. Внутри пахло сухой древесиной, серой, ружейным маслом и каким-то чудным, незнакомым сушёным зельем. Дом был великолепен в своей простоте: широкая немецкая печь, покрытая гладкими расписными изразцами, массивные дубовые столы и скоблёные лавки, а в тёмном чулане даже остались некоторые железные инструменты и старые холщовые мешки.
Дети, сперва робко жавшиеся к материнскому подолу, вдруг осмелели, радостно засмеялись и побежали трогать гладкие доски стола. Пелагея, без сил опустившись перед изразцовой печью на колени, заплакала — но на этот раз светлыми, тихими слезами безмерного облегчения, пробивающими чистые дорожки на её грязном лице. У них появился дом. Настоящий, тёплый, безопасный дом. В который их привёл её старший сын, пешком, по весенней грязи из далёкого Брянска.
Фрол звякнул связкой и передал Гавриле тяжёлые ключи.
— Обустраивайтесь. В клети, чай, остатки дров сухих есть. А заутра поутру, Корсаков, ждём тебя обратно на Татарской слободе. Станут вас к присяге приводить да снаряжать.
Казак по-отцовски, тяжело хлопнул парня по напряжённому, окаменевшему плечу и направился к выходу, звеня шпорами. Гаврила остался стоять на пороге. Он молча смотрел на своих младших братьев, которые с визгом уже делили спальные места на широкой деревянной лежанке. Смотрел на помолодевшую мать, которая впервые за три долгих года искренне улыбалась, поглаживая тёплые печные изразцы.
Он медленно снял с пальца шибаток. Костяное кольцо деда, кольцо воина, который никогда не сдавался. Он прижал его к груди, туда, где тяжело и ровно билось сердце, и безмолвно поклялся.
Он принесёт присягу мальчику-государю. Он вольётся в неведомый Стременной Стяг. И он докажет князю Овчине-Телепневу-Оболенскому, что кровь защитников Стародуба, кровь его отца, не пролилась зря. Если фаворит попробует проявить трусость или измену вновь — Гаврила Корсаков лично станет тем мечом, что обрушит на него весь гнев государев. Иван Васильевич дал ему свободу и дал ему дом. И за это Гаврила был готов пролить океаны чужой крови, ради него.