К книге
Царь. Книга 2Глава 11
50%
Глава 11
11

Гаврила не повёл семью в московскую сторону сразу. Без еды, без тёплой одежды и хоть какого-то средства передвижения мать и младшие не одолели бы по весенней распутице и пары десятков вёрст. Скрывшись в зарослях голых кустарников Нижнего Судка, он повёл их по крутому, раскисшему склону к дальней окраине одной из слобод.

Здесь, завалившись на один бок, стояла почерневшая от времени изба Игната — того самого старого пушкаря с деревяшкой вместо левой ноги, чей зычный голос не дал посадской толпе залить Брянск кровью.

На глухой стук в дверь ответил скрип засова. На пороге возник сам хозяин — кряжистый, седобородый, от которого густо пахло кислой овчиной, дёгтем и застарелым запахом уксуса. В руках он спокойно, но крепко держал тяжёлый клевец.

Увидев на пороге измазанного в глине юношу с костяным шибатком на пальце и жмущуюся позади него Пелагею с детьми, старик опустил оружие.

— Корсакова порода, — хрипнул Игнат, отступая вглубь избы. — Заходите, неча на ветру стыть.

Когда семья, отогреваясь у жарко натопленной печи, хлебала пустые по ранней весне, но горячие щи, Игнат сидел на лавке, вытянув свою культю. Он знал отца Гаврилы. Более того, именно благодаря Семёну Корсакову старый пушкарь остался жив в той страшной стародубской мясорубке.

Осада стародубской крепости и всех её защитников началась задолго до того, как гетман великий коронный Ян Амор Тарновский и гетман великий литовский Юрий Радзивилл, прозванный за свои полководческие дарования Геркулесом, смогли соединить свои полки с войском киевского воеводы Андрея Немировича. Первыми к Стародубу подошли, отряды киевского воеводы и точно саранча, опустошили его окрестности.

К вечеру небо над крепостью затянулось багровым маревом — горели посады и слободы, выжженные дотла вражеским авангардом. Упиваясь лёгкой победой, Немирович был уверен, что дым и пламя сломили дух осаждённых, и беспечно раскинул свой стан, готовясь к неспешной осаде.

Но первый воевода крепости, князь Фёдор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский, не был из тех, кто привык покорно ждать смерти за бревенчатыми стенами. Стоя на самой высокой башне детинца, он вдыхал горький запах гари и смотрел на суету во вражеском стане. Он видел спесь киевского воеводы, его уверенность в том, что защитники забились в свои норы, как перепуганные лисы. Именно на эту спесь и рассчитывал князь. Под покровом ночи, когда литовцы, отпраздновав первый успех, ослабили дозоры, в крепости беззвучно отворились ворота.

Ещё до первых петухов осаждённые воины совершили дерзкую и отчаянную вылазку. Контрудар, который лично возглавили воеводы Овчина и Андрей Левин, оказался подобен удару молнии. Слитный, яростный рёв вырвался из сотен глоток, и поместная рать неудержимой лавиной обрушилась в напуске, на сонный лагерь. Нападавшие, застигнутые врасплох, дрогнули, смешались, не успев ни схватиться за оружие, ни построиться в боевые порядки.

Паника, словно зараза, мгновенно охватила отряды киевских бояр, земян и шляхтичей, составлявшие основу посполитого рушения Киевской земли. Не сумев организовать даже подобия обороны, они в беспорядке катились назад, бросая на поле боя не только стяги и оружие, но и всю свою осадную артиллерию.

Гарнизон одержал полную и безоговорочную победу, захватив неслыханно богатые трофеи. В плен попал сам командующий наёмной пехотой и артиллерией, «человек королевский» Суходольский. Вместе с ним захватили почти полсотни вражеских пушкарей-пищальников, а главное — сорок пушек со всем боевым снарядом к ним. Все трофеи и знатных пленников воевода Овчина незамедлительно повелел отправить в Москву как живое свидетельство победы.

В той жестокой сече и лишился ноги Игнат. Он, вместе с двумя товарищами, поддерживал вылазку со стены, ведя беспрестанный огонь из своей тяжёлой затинной пищали. В пылу боя, когда раскалённый ствол уже едва выдерживал нагрузку, грянул очередной выстрел — и в следующий миг пищаль разорвало с оглушительным грохотом. Чудовищный взрыв убил обоих помощников на месте, а самому Игнату раздробило левую ногу в кровавое месиво. Он один из всего расчёта остался в живых.

Понимая, что Немирович вернётся, и на сей раз с гетманами, и что раненые станут лишь обузой при новой осаде, Овчина повелел отправить их всех вместе с обозом и пленными под крепким конвоем в Брянск. Игнат, почерневший от боли, и слышать не хотел об отъезде. Он хрипел, что управится с пищалью и на одной ноге, что не покинет товарищей. Но Семён Корсаков, с которым они прошли не одну битву и который, будучи из служилых людей, не гнушался простой дружбы с пушкарём-простолюдином, был непреклонен. Ничего не слушая, он сам, подхватив стонущего Игната на руки, точно куль с овсом, отнёс его на подводу.

Так в Брянске и стало одним искалеченным ветераном больше. Его сослуживцам, и в их числе Семёну Корсакову, оставшимся защищать вновь осаждённый Стародуб, повезло куда меньше. Когда крепость, не дождавшись подмоги, всё же пала, все они без остатка легли под топорами польских палачей.

— Правду баешь, Гаврила, — сплюнул в печь Игнат, выслушав рассказ юноши об их бегстве. — Князь Овчина, хоть и лют был аки пёс, да воин знатный. А вот тыльники здешние, Барятинские, за его спиною токмо и жирели, видных ратников окабаляя. Оставляй матушку да малых у меня. Здесь их никто сыскивать не сунется. А мы с тобою пойдём. Там посаду ратные люди надобны, чтоб порядок блюсти.

Попрощавшись с матушкой, Гаврила оставил её и малых в убогой, но надёжной избе. Он знал — здесь, в лабиринте нищих задворков, где каждый второй был либо беглым, либо обиженным властью, их никто не выдаст. Чувствуя за спиной полный тоски взгляд матери, он поправил на плече полученный в качестве оружия топор и решительно шагнул за Игнатом. Старик, опираясь на свою деревяшку, двигался на удивление проворно, его единственная нога твёрдо вминала грязь. Они не пошли прямиком, а долго плутали узкими проулками, и вскоре к ним стали примыкать другие тени — хмурые мужики с дубинами, беглые холопы, ремесленники, оставившие свои мастерские.

Чем ближе они подходили к торгу и богатым подворьям, тем гуще становился людской поток, и тем явственнее делался странный, тревожный гул, от которого, казалось, вибрировал сам воздух. Это не был гвалт ярмарки или яростный рёв мятежа. Это был низкий, слитный, неотступный стук, пробирающий до самых костей.

Брянск явил собой зрелище воистину небывалое. Весь огромный посад превратился в единый безмолвный лагерь, живой стеной окруживший хоромы и дворы князей, воевод, самых богатых купцов и наместника. Две долгих недели длилась эта «тихая осада».

Вокруг высоких заборов стояли тысячи людей. Они не лезли на стены, не метали горящие факелы, накрепко памятуя строгий зарок мальчика-государя: крови не лить, покуда он молитву за мир не окончит. Но они взяли хозяев жизни в железное, удушающее кольцо.

Ни одна телега с провиантом не проехала в ворота наместничьего двора. Ни один княжеский слуга не вышел к колодцу за водой. Днём и ночью посадские, кузнецы, казаки и такие же, как Гаврила, бывшие кабальные стояли плечом к плечу. Они не кричали. Они мерно, угрюмо стучали древками вил и топорищами о мерзлую землю, и от этого единого, бесконечного глухого стука дрожали стёкла слюдяных окон в высоких боярских теремах.

Гаврила стоял в первом ряду перед глухими дубовыми воротами подворья Барятинских. Он видел, как за щелями в заборе мелькают бледные, искажённые страхом лица княжеских людей. Местная элита оказалась в ловушке. Ударить по безоружной по их меркам, но непреклонной толпе саблями они не смели — это значило бы первыми пролить кровь и навлечь на свой род погибель. Они сидели запертые, голодные, осаждаемые собственным страхом и ждали.

Развязка наступила с приездом москвичей.

Со стороны Московского тракта раздался надсадный рёв рожка. Толпа горожан перед Покровским собором неохотно, но почтительно раздалась в стороны, пропуская кавалькаду.

Это был уже не один полумертвый от усталости человек. Шёл целый отряд закованных в железо московских жильцов на крепких лошадях, а в центре, надменно выпрямив спину, ехали трое государевых гонцов-дьяков. Их чистые, подбитые мехом епанчи говорили о том, что они меняли коней на каждом яму и спали в тепле, никуда не торопясь. Им не нужно было спешить — первый гонец уже привёз народу указы, а они везли приказы.

— Посторонись! Именем государя нашего Ивана Васильевича! — зычно гаркнул старший из дьяков, осаживая коня у соборной паперти.

Дьяк не стал звать местного священника. Он сам развернул свиток и, обведя толпу властным взглядом, начал читать.

Эти приказы были полнее и страшнее тех текстов, что взбудоражили город. В них детально, с ледяной канцелярской жестокостью расписывалась отмена наместничьих кормлений, свобода ратных людей от холопства, прощение малых долгов и суд за самоуправство. Но самым страшным для знати оказался приказной довесок, зачитанный дьяком в конце:

— … А боярам и князьям удельным, наместникам, волостелям, воеводам градским, такожде игуменам и архимандритам на сих указах крест животворящий целовати без промедления! Понеже и Дума боярская в Москве, и сам митрополит Даниил крест на том целовали! А кто гордынею обуян будет али промешкает с целованьем и исполнением воли нашей — того имать страже государевой, ковать в железа и везти на Москву на суд государев!

Площадь замерла, впитывая вес этих слов.

— Волю государеву слыхали! — рявкнул государев холоп, которого все принимали за дьяка. Жильцы из его сопровождения лязгнули вынимаемыми саблями, беря паперть в кольцо. — Послать тотчас к наместнику, к воеводам, ко князьям да архиереям! Пусть идут сюда. Своею ногою!

Ждать пришлось недолго. Осадное кольцо жителей добровольно разомкнулось, пропуская тех, кто ещё месяц назад мнил себя безраздельными хозяевами дебрянских земель.

Они шли пешком, меся своими расшитыми сафьяновыми сапогами весеннюю грязь, которую раньше видели только из окон своих колымаг или под стременами своих коней. Впереди, мрачный как туча, ступал князь Трубецкой, бывший ныне наместником в крепости. Местный игумен семенил рядом, судорожно перебирая чётки. За ним, бледный и трясущийся, кутаясь в соболью шубу, шёл князь Василий Барятинский, и все остальные. Никто из них не взял с собой охраны — любые сабли сейчас расценивались бы как вооружённый бунт против Москвы.

Они поднялись по истёртым каменным ступеням соборной паперти, нехотя, под молчаливым гнётом сотен глаз. Каждый подъём ноги был мукой. Сафьяновые сапоги, перепачканные в дорожной хляби, оставляли грязные следы на чистом камне, будто оскверняя святое место своим унижением. Вся их прошлая власть, вся гордыня сползала с них вместе с комьями налипшей земли.

На самом верху, у резных дверей храма, их ждал государев посланник. Сокольничий из путных холопов, человек без роду и племени, которого отправили в Дебрянск со столь судьбоносной миссией лишь по причине нехватки дьяков и прочих более видных людей, чувствовал себя на вершине мира. В этот миг он, вчерашний прислужник, кормивший и следивший за государевыми охотничьими птицами, ощущал себя выше этих родовитых князей, вершителей судеб одной из украин Руси. Он стоял незыблемо, как истукан, властно выставив вперёд руку с драгоценным пергаментом. Алая восковая печать на грамоте горела, точно капля свежей крови, скрепившая приговор их вольности.

Из полумрака собора навстречу им выскользнул местный протопоп, бледный, с бегающими глазами. Дрожащими руками он вынес тяжёлый напрестольный крест из чернёного серебра и хотел было положить его на специально вынесенный аналой, обитый парчой, дабы придать происходящему хоть толику благообразия. Но сокольничий, даже не удостоив священника взглядом, бросил коротко и жёстко, так, чтобы слышала вся площадь:

— Держать в руцах!

Протопоп вздрогнул и замер, стиснув холодный металл. Теперь крест был не просто святыней, а ярмом, которое он должен был поднести к шеям своих вчерашних покровителей. Повинуясь приказу безвестного московита, он превращал священный ритуал в акт публичной порки.

Гаврила стоял в первом ряду наблюдателей, скрестив руки на груди. Он не сводил глаз с князя Барятинского.

Ему не было дело до того, как давали клятву наместник и прочие, его взгляд дернулся только тогда, когда князь подошёл к кресту. Его породистое лицо кривилось, губы побелели от унижения. Стоять на коленях перед своими же смердами, перед бывшими холопами, целуя бумажку малолетнего князя… Вся его родовая спесь Ольговичей вопила против этого. Он бросил затравленный взгляд на толпу. Увидел тысячи глаз. Увидел непреклонные, нахмуренные лица москальских жильцов, чьи сабли так и не были убраны в ножны.

Он понял — выбора не было.

Князь Барятинский тяжело, ломая суставы, опустился на колени прямо в лужу свежей грязи, натёкшей с сапог. Он склонил голову, прикоснулся губами к серебряному кресту, а потом к бумаге в руках у посланника государя.

— Верно служить клянусь… — выдавил он из себя, и голос его утонул в гуле толпы.

Когда ритуал был окончен и униженные властители, не поднимая глаз, побрели обратно к своим дворам, Гаврила окончательно понял: его время пришло.

И упускать его он не собирался, найдя взглядом ненавистную спину он двинулся следом.

Ворота княжеского подворья заперли сразу, как только в них вошёл хозяин, но Гаврила не стал стучать. Он просто перелез через плетень на заднем дворе, спрыгнув прямо в знакомую, въевшуюся в память навозную жижу у конюшен. Подворье гудело. Дворовые мужики, всё ещё сжимая в руках вилы и топоры после угрозы народной осады, испуганно перешёптывались по углам. Указ государя перевернул их привычный мир, но как жить в этом новом мире, никто ещё не знал.

Гаврила, не таясь, уверенным шагом, громко шлёпая босыми, мозолистыми ступнями по размокшим доскам гати, направился прямиком к приказной избе.

Приказчик Клим сидел за столом, обхватив тяжёлую, заплывшую жиром голову руками. Рядом с ним стоял полупустой глиняный кувшин с брагой. Услышав скрип двери, он поднял налитые кровью глаза, и его обрюзгшее лицо мгновенно исказилось яростью.

— Ты⁈ — взревел Клим, вскакивая так резко, что лавка отлетела к стене. — Отродье москальское! Как войти посмел⁈ Я же велел вас всех бичами гнать до самой заставы!

Гаврила остановился посреди избы, заложив руки за спину. Он смотрел на приказчика не с холопским страхом, а с холодным, почти брезгливым спокойствием.

— Пришёл я за своим, Климушка. За кабальною грамотой рода Корсаковых. Подавай её, сам в печь брошу, как мой государь повелел.

Клим шумно втянул носом воздух. Его ноздри раздувались, лицо налилось багровым цветом. Для него, человека, привыкшего властвовать над дрожащими холопами, спокойствие этого вчерашнего навозного червя было невыносимым оскорблением.

— Указы князька⁈ — зашипел приказчик, брызгая слюной. Ему было плевать, что там целовали на площади. — Да плевал я на те указы! Зде князь Барятинский хозяин, и суд его! Долг не плачен! Я тебя, щенка, до смерти запорю, а матерь твою с сестрицей…

Он не договорил. Правая рука Клима метнулась к тяжёлому поясу, выхватывая длинный охотничий нож. С рычанием, грузно переваливаясь всем своим тучным телом, он бросился на Гаврилу, целясь лезвием снизу вверх, в живот.

Но приказчик, ослеплённый яростью и разгорячённый брагой, забыл или не захотел верить в то, что времена изменились, а вместе с ними и люди. В тумане хмельного гнева он видел перед собой лишь вчерашнего холопа, забитого и покорного, но никак не того, кем Гаврила был на самом деле. Он видел не сына боярского «от поля», человека, что сел в седло раньше, чем научился твёрдо стоять на ногах. Мальчишку, чьими первыми игрушками были не деревянные коники, а отцовская, слишком тяжёлая для детских рук сабля и маленький, но тугой боевой лук.

Отец, суровый ратник, не знавший нежности, ставил Гавриле удар, учил его слушать землю под копытами коня, чувствовать едва уловимое движение воздуха перед выстрелом и уходить от смертоносного лезвия, будто танцуя. Для юноши, чьи рефлексы были выкованы и отточены до звериной остроты ещё в детстве, неуклюжий и яростный замах заплывшего жиром приказчика был медленным и предсказуемым, подобным движению сонной мухи в густом киселе. Боязнь же крови прошла безвозвратно в тот день, когда ему, пятилетнему, отец сунул в руку тупой нож и велел зарезать бегающую по загону свинью.

Грузное тело Клима неслось вперёд, сотрясая половицы. Гаврила же сделал короткий, едва заметный глазу скользящий шаг в сторону, одновременно разворачивая корпус. Лезвие охотничьего ножа со свирепым свистом распороло пустоту там, где только что была его грудь, и лишь с шелестом проехалось по подолу ветхой рубахи, оставив на ней длинный разрез. В то же мгновение, пока приказчик ещё не завершил свой выпад и всем весом летел вперёд, Гаврила ударил.

Он не стал сжимать кулак — для этого жирного кабана это было бы слишком большой честью. Удар был коротким, хлестким, проведённым твёрдым основанием ладони снизу вверх, точно в обвислый подбородок. Раздался тошнотворный хруст и клацанье зубов. Голова Клима мотнулась назад, налитые кровью глаза на миг изумлённо остекленели. Тяжёлый нож выпал из его обмякшей, потерявшей силу руки и со звоном ударился о доски пола.

Гаврила не дал ему ни секунды на роздых. Он шагнул вперёд, схватил приказчика за грудки пропотевшей рубахи, резко дёрнул на себя, заставляя согнуться ещё ниже, и с силой впечатал колено ему в раздутый, полный браги живот. Из глотки Клима вырвался сдавленный, булькающий хрип, похожий на предсмертный клёкот индюка. Юноша перехватил его сзади за ворот и, вкладывая в одно движение всю ненависть, всю боль и унижение, скопившиеся за три года бедствий, с размаху отшвырнул тяжёлую тушу к раскалённой печи.

Приказчик с оглушительным грохотом врезался в кирпичную кладку, сбив со стены пучок сушёных трав, и мешком сполз на пол. Он скрючился, обхватив руками живот, и заскулил, как побитый пёс. Из его разбитых в кровь губ по подбородку и на грязную рубаху густо потекла кровь. Слабой, дрожащей рукой он опёрся о пол, пытаясь приподняться, но ноги его не держали.

Гаврила спокойно поднял с пола выпавший нож, взвесил его в руке. Затем медленно подошёл к скулящему Климу. Не говоря ни слова, он наступил сапогом на запястье руки, которой тот опирался о пол, и резким, выверенным движением вогнал лезвие в доски. Большой палец был отсечён почти под самый корень и неестественно отвалился в сторону. Вопль боли и ужаса, вырвавшийся из глотки Клима, был почти нечеловеческим.

— То за то, что государя моего князьком поносил, — спокойно молвил парень.

— Убивают… — булькая кровью и слезами, простонал Клим. Глаза его расширились от животного ужаса. Он по-крабьи, суча ногами по полу, пополз к двери, оставляя за собой мокрый след. Вывалившись на крыльцо, он истошно, перекрывая гул двора, завопил: — Спасите! Душегубство! Бунт!

Двор мгновенно пришёл в движение. Десятки вооруженных людей — княжеские ратники, дети боярские из свиты Барятинского, стоявшие наготове из-за недавней осады, — бросились к избе. Раздался лязг выхватываемых сабель и скрип натягиваемых тетив.

Гаврила неспешно, потирая саднящие костяшки пальцев, вышел на крыльцо приказной избы. Он остановился на верхней ступени, свысока глядя на ощетинившуюся сталью толпу. Прямо перед ним, размазывая по лицу кровь и сопли, скулил Клим, здоровой рукой цепляясь за сапоги подоспевших ратников.

Толпа расступилась. Из главных дверей высокого, резного терема, распахивая их ногой, выскочил сам князь Василий Барятинский. Он был в ярости. Его лицо потемнело от гнева, дорогая бобровая шапка съехала набекрень.

— Кто смеет⁈ — рявкнул князь, так что заложило уши. — Кто душегубство на дворе моем чинит⁈ Взять смутьяна! В железо его!

Ратники шагнули вперёд.

Гаврила высоко поднял голову.

— Нету бунта, княже! — звонко, чеканя каждое слово, крикнул юноша, так что его услышал весь двор. — Пришел я за своею кабалою, что указом государевым ныне порушена. А холоп твой смердящий на меня, вольного государева ратника, с ножом кинулся! Государевой воле противиться удумал! За то и принял в зубы, да жаль, что не до смерти!

— За своим, речешь? — Барятинский нервно хохотнул, но смех вышел жалким. — Твоего здесь лишь навоз за конюшнями, что ты выгрести не успел, смерд московский!

Но его слова, вместо смеха, вызвали глухой ропот. Князь Барятинский замер, открыв рот. Он обвел взглядом Гаврилу — босого, оборванного парня с холодным, жестким прищуром. А затем перевел взгляд на своих же вооруженных людей.

Эти ратники, стоявшие полукольцом, вдруг перестали казаться надежной стеной. Это были такие же дети боярские, служилые люди мелкого пошиба, как и отец Гаврилы. Вся разница, что то были вои по мелкому «отечеству», а не «по прибору», но и те и другие обязанны служить за клочок земли. И они прекрасно понимали парня, стоящего на крыльце. Указ государя коснулся каждого из них, освобождая от страха оказаться в той же кабале, если урожай сгорит или лошадь падет в бою.

По толпе ратников прошел едва заметный, но отчетливый ропот. Кто-то неодобрительно хмыкнул, глядя на валяющегося Клима, кто-то понимающе кивнул словам Гаврилы. Сабли, еще мгновение назад блестевшие на солнце, начали неохотно, медленно прятаться в ножны, опускались луки. Они не станут рубить своего, да еще и прикрытого указом Великого князя, ради жирного приказчика.

Барятинский, будучи опытным удельным волком, мгновенно всё понял. И это понимание ударило его по гордости сильнее кувалды. Свои же ратники отказывались слепо подчиняться ему, оглядываясь на московскую волю.

Князь скрипнул зубами с такой силой, что хрустнуло в челюсти. Лицо его побледнело от сдерживаемой желчи. Он сделал глубокий вдох, пытаясь сохранить хотя бы видимость хозяйской власти.

— Отдай ему грамоту, — процедил он сквозь зубы, не глядя на Клима.

Приказчик, не веря своим ушам, с ужасом посмотрел на господина.

— Княже-батюшко… А сребро-то как же?..

— Неси, пёс! — рявкнул Барятинский так, что Клим подскочил, забыв про боль. — И чтоб духу твоего, выродка москальского, на земле моей боле не было!

Гаврила усмехнулся одним углом губ, глядя, как трясущийся приказчик скрылся в избе.

— Погоди, княже. Указ-то ты на площади целовал, — громко, с издевкой в голосе произнес юноша. — А в указе том писано: ратников тех вольных сбирати, подводы им государевы давати, да в чести на Москву слати. А посему — телегу давай. И коня тяглого. И харчей в дорогу на месяц. На всю семью Корсаковых.

Лицо князя пошло красными пятнами. Если бы взглядом можно было испепелять, от Гаврилы остался бы лишь мокрый пепел.

— Выдать ему… — Барятинский едва сдерживался, чтобы не сорваться на визг. Он чувствовал, как власть утекает сквозь пальцы прямо на глазах у его двора. — Телегу мельникову дайте, самую ветхую. И мерина того, кривого, что на заднем дворе. Крупы отсыпьте, самой дрянной!

Он резко повернулся к Гавриле, тыча в него унизанным перстнями пальцем.

— А опосля — прочь! И чтоб ты, гнида, боле на пути моём не вставал! Ежели сойдемся в степи аль в лесу — живым не уйдешь, клянусь Богом!

— А ты сперва повстречай, Ольгович, — дерзко, с открытым вызовом бросил Гаврила.

Он обернулся к избе, из которой медленно выползал приказчик, держась за стенку.

— Клим! — прикрикнул юноша так властно, как не всякий воевода смел. — Долго ли мне кабальных грамот ждать? Ворочайся, туша заплывшая, государь ждать не любит!

Клим, размазывая кровь по лицу, молча швырнул ему свернутый в трубку пергамент.

Гаврила поймал его на лету. Развернул. Его имя. Имя матери. С печатью Свенского монастыря и перекупной росписью.

Он медленно разорвал обе грамоты пополам. Затем ещё раз, и ещё пока от бумаги не остались лишь обрывки. И швырнул их прямо в весеннюю грязь у ног приказчика.

Ратники во дворе молча расступались, провожая его взглядами, в которых плескалось мрачное, суровое одобрение. Гаврила Корсаков сбежал по ступеням и пошёл к заднему двору, забирать вытребованного хромого мерина и телегу. Его ждала мать, ждали младшие. И ждала дорога.

Предыдущая главаГлава 11 из 22Следующая глава