Я сидела в поезде, глядя, как за окном проплывают серые облака, и впервые за долгое время позволила себе просто ни о чём не думать — только смотреть, как мелькают столбы, как темнеет небо к вечеру.
Мама встретила меня на перроне — маленькая, теплая женщина, чьи руки пахли всё той же ванилью, что и двадцать лет назад, когда она пекла печенье по выходным, пока отец работал над очередным проектом в соседней комнате. Она обняла меня крепко, без единого вопроса, хотя в её глазах читалась тревога — она знала лишь то, что дочь взяла долгий отпуск и уехала в Москву по каким-то «личным делам», не подозревая ни о трёхлетнем расследовании, ни об аукционе, ни о человеке, чьё имя я теперь боялась произносить вслух даже мысленно.
— Ты похудела, — было первое, что она сказала, отстранившись и вглядываясь в моё лицо с материнской, всё замечающей внимательностью. — И глаза совсем не твои.
— Устала, — сказала я. — Просто устала.
Она не стала настаивать — просто взяла мою сумку и повела домой, туда, где пахло старым деревом, книгами отца, всё ещё стоящими на полках нетронутыми, и той особой, невосполнимой тишиной, что поселилась в доме после его смерти три года назад.
Первые два дня я почти не выходила из своей старой детской комнаты. Спала подолгу, урывками, просыпаясь от снов, в которых мелькали то тёмный кабинет с камином, то лицо Игоря, застывшее в дверях с папкой в руках, то голос Орлова, звучащий из телефонной трубки. Мама приносила еду, которую я едва трогала, садилась на край кровати, гладила по волосам, ничего не спрашивая, — и от этого ненавязчивого тепла хотелось плакать сильнее, чем от любых расспросов.
На третий вечер, когда за окном уже стемнело и дом погрузился в привычную вечернюю тишину, я спустилась на кухню и застала маму за штопкой старого свитера.
— Расскажи мне, — сказала она тихо, не поднимая глаз от иглы. — Не всё. Только то, что сможешь.
Я села напротив, глядя, как её пальцы уверенно продевают нитку сквозь ткань, и вдруг поняла, что больше не могу держать это в себе — ни горе, ни вину, ни ту чудовищную путаницу чувств, что разрывала меня изнутри последние недели.
— Я думала, что нашла того, кто виноват в смерти папы, — начала я, и голос дрогнул на первом же слове. — Думала, что отомстила. А оказалось, что я просто разрушила единственное хорошее, что случилось со мной за эти три года.
Мама отложила шитьё и посмотрела на меня — без осуждения, без вопросов, требующих немедленных ответов, — просто ждала, давая мне пространство сказать столько, сколько я была готова.
И тогда прорвалось всё сразу.
Слёзы, которые я держала взаперти с той самой ночи в кабинете, хлынули потоком — по отцу, по всем этим годам одиночества и мести, по глупой, наивной надежде, что она может быть счастлива с человеком, которого пришла уничтожить, по собственной непростительной ошибке, которую уже нельзя было исправить простым извинением. Я плакала так, как не плакала даже в день похорон отца — тогда я была слишком занята сбором улик, слишком сосредоточена на плане, чтобы позволить себе настоящее, разрушительное горе.
Мама притянула меня к себе, как в детстве, и просто держала, пока рыдания не начали стихать сами собой, оставляя после себя ту особую, звенящую пустоту, что приходит только после того, как выплачешь всё, что копилось годами.