Утром он был в кабинете, когда я спустилась.
Дверь приоткрыта — я слышала голоса двух или трёх человек, короткие фразы без пауз.
За окном Чикаго стоял белый и неподвижный. Снег лёг ночью и не собирался никуда уходить. На карнизах, козырьках, на крышах машин вдоль улицы — везде одинаковый, ровный, как чистый лист бумаги поверх всего, что было написано раньше.
Я прошла мимо кабинета не останавливаясь.
Патрик стоял у западного входа. Молодой, широкоплечий, с таким лицом, будто привык ждать и не считает это потерей времени. Кивнул когда увидел меня. Не спросил куда.
— Мне нужна машина. На день.
Он посмотрел на меня секунду и пошёл за ключами.
Я не просила разрешения у Корелли. Сказала ему вчера вечером, коротко, между делом: мне нужен день, личное. Он не переспросил. Только посмотрел тем взглядом, которым смотрит, когда уже принял решение. Просто ещё не озвучил, ждёт подходящего момента.
Ювелирный на Стейт-стрит был из тех магазинов, где говорят вполголоса и ходят медленно — как будто сама скорость могла нарушить что-то хрупкое в воздухе. Витрины подсвечены изнутри, бархат под стеклом бордовый и тёмно-синий.
Продавец в тёмном пиджаке скользнул ко мне с профессиональной улыбкой и на полшага замер. Я видела, как он меня считывает. Пальто хорошее, шляпа хорошая, перчатки не дешёвые, но что-то в осанке не совсем то, что бывает у женщин, которые сюда приходят сами по себе.
Обычно их приводят.
Я подошла к витрине с брошами.
Мама никогда не носила много украшений. Обручальное кольцо, которое не сняла после смерти отца, тонкая золотая цепочка — и всё. Но броши она любила.
У неё была одна, старая, с голубой эмалью в форме маленькой птицы — я помнила её на зимнем пальто сколько себя помнила.
Я рассматривала витрину дольше чем нужно.
Потом показала на небольшую ветку — серебро, крошечные белые камни вдоль каждого изгиба, аккуратная, спокойная, без лишнего блеска. Такую, чтобы мама действительно надела, а не убрала в шкатулку из вежливости.
Продавец назвал цену.
Я достала купюры — хрустящие, ровные, из конверта, который Корелли оставлял на моём столе раз в неделю, молча, без объяснений, как будто это была статья расходов в бюджете, которую незачем комментировать — и положила на стекло.
На улице я остановилась у витрины с пакетом в руке.
Снег падал медленно.
На Стейт-стрит уже было шумно — рождественская толпа, женщины с покупками, дети, запах каштанов от жаровни на углу. Всё вокруг двигалось и я стояла в этом движении неподвижно.
Одна жизнь платит за другую. Его деньги в моих руках покупают маме серебряную ветку, которую та наденет на рождественскую службу, не зная откуда они. Я давно перестала притворяться будто это не так. Только иногда — в таких вот тихих точных моментах — позволяла себе заметить.
Я убрала пакет в сумку и пошла к машине.
Кондитерская на Мичиган-авеню попалась мне по дороге.
Я не планировала останавливаться. Просто боковым зрением поймала запотевшее стекло витрины, тёплый янтарный свет внутри — и нога сама нажала на тормоз. Я сидела в машине секунду, потом две. Потом вышла.
Внутри пахло ванилью, горьким шоколадом и горячим кофе. Маленький зал, шесть столиков, рождественский венок над кассой. За стеклом витрины маленькие эклеры, засахаренные апельсиновые корки, шоколадные трюфели в серебряных гнёздах, и печенье. Рядами, аккуратно, в бумажных пакетиках с наклейками.
Я смотрела на витрину и не знала, что хочу взять. Это само по себе было странно.
— Вам помочь? — спросила девушка за стойкой.
— Миндальное. — Рот ответил быстрее головы.
— В шоколаде?
— Да.
— Сколько?
Я посчитала в уме. Остановилась на трёх. Не знала почему именно три. Попросила завязать бордовой лентой.
Вышла на улицу с плоской коробкой в руках.
И только тогда поняла зачем зашла.
Снег припорошил рукав пальто. Я стояла у витрины кондитерской и думала о том, что надеюсь, что ему понравится. Просто. Без расчёта.
Надеюсь, что понравится — и всё.
Маленькая мысль. Совершенно необязательная. Именно поэтому она остановила меня сильнее, чем всё остальное за этот день.
Я убрала коробку в сумку и поехала к маме.
Дом на Норт-Сайде не менялся. Те же кирпичные ступени, та же дверь с облупившейся краской на нижней панели, тот же запах мастики и чьей-то стряпни в подъезде. Я поднималась по этой лестнице двадцать лет — сначала очень маленькими шагами, потом обычными. Теперь медленно и внимательно, как будто хотела запомнить каждую ступеньку.
Мама открыла быстро — значит ждала, слышала шаги ещё с лестницы. Стояла в дверях и смотрела на меня со странным выражением в глазах.
Не тревога и не радость. Что-то сложнее.
Потом отступила, пропуская внутрь.
— Ты подстриглась, — сказала она когда прошли в прихожую.
— Совсем немного. Ещё в октябре.
— Нет. — Она покачала головой. — Не поэтому.
Я сняла пальто и повесила на старую вешалку — деревянная, тёмная, с медными крючками, один из них немного погнут. Прошла за ней на кухню.
Она поставила чайник на плиту и долго стояла спиной ко мне. Я села на своё место — угол у окна, всегда моё, это не обсуждалось с тех пор, как я была маленькой. За окном тихий двор, голое дерево, снег на ветках.
Я поставила на стол маленький свёрток.
— Заранее. Не хотела откладывать до самого Рождества.
Она обернулась. Посмотрела на свёрток, потом на мои руки — спокойные, сложенные на столе.
Когда-то я всегда что-то теребила — край скатерти, ложку, собственные пальцы до крови. Мама всегда это видела и никогда не комментировала.
Теперь руки лежали спокойно. Она заметила и это.
— Открой потом, — сказала я тихо.
Она кивнула. Поставила передо мной чашку. Налила чай — крепкий, с молоком, как я любила всю жизнь.
Мы молчали. Хорошее молчание — не неловкое, не тягостное. Тишина двух людей, которые давно знают друг друга достаточно, чтобы не заполнять каждую паузу словами.
За окном мягко падал снег. На подоконнике горшок с геранью — красная, упрямая, цвела даже в декабре.
— Чья машина? — спросила она, не поворачиваясь от окна.
— Служебная. Дали на день.
Мама кивнула. Не поверила. Приняла.
— Мам. — Я обхватила чашку обеими руками, почувствовала тепло сквозь фарфор. — На Рождество меня не будет. Не смогу приехать. Работа.
Она медленно опустилась на стул напротив. Сложила руки на столе — зеркально моим. Помолчала. Смотрела на свои руки.
— Хорошо платят? — спросила наконец.
— Да.
— Тогда работай. — Она подняла взгляд, без обиды. — Ты не должна каждый раз объяснять мне. Ты взрослая, Элис.
— Мам–
— И деньги. — Она выпрямилась чуть заметно. — Хватит присылать столько. У меня всего более чем достаточно. Лечение оплачено, счета закрыты. Трать на себя.
Я открыла рот. Закрыла.
— Хорошо.
Она посмотрела на меня ещё секунду — проверяла, что я действительно согласилась, а не просто прекратила спорить. Потом кивнула и взяла свою чашку.
Мы пили чай. Мама рассказывала про соседку с третьего этажа — та завела собаку, маленькую, крикливую, но добрую, и теперь весь подъезд её кормит по очереди. Про яблочное варенье — двенадцать банок в октябре, нужно взять хотя бы три. Про доктора Рейнольдса — показатели лучше, весной думает записаться на прогулочный курс при библиотеке, там читают лекции о садоводстве.
Я слушала. Отвечала в нужных местах. Улыбалась когда нужно.
Только я смотрела на неё — на её руки, на серебро в волосах которого стало больше с лета, на усталость в уголках глаз, которую она не считала нужным скрывать дома — и думала о том, что она ничего не знает.
Не знает откуда деньги. Не знает, что серебряная ветка в белой коробочке куплена чужими деньгами. Не знает где я живу последние недели и с кем делю воздух каждый день. Не знает про склады и про коньяк, и про запах чужого табака, который я перестала замечать на своей одежде, потому что он стал привычным.
Она знала только Элис. Ту, которая теребила край скатерти и пила крепкий чай с молоком, и возвращалась домой на Рождество.
Той Элис здесь больше не было. А эта сидела с прямой спиной и спокойными руками — и любила её так же сильно как раньше. Может сильнее. Просто по-другому.
Когда я уходила она стояла в дверях и смотрела мне вслед по лестнице.
Я не обернулась.
Не потому, что не хотела. Потому что знала — если обернусь, не уйду.
В машине я сидела несколько минут не заводя мотор. За стеклом снег падал на тихую улицу, на кирпичный дом, на окна второго этажа, где горел свет — тёплый, неподвижный, как маяк для кого-то, кто уже ушёл слишком далеко, чтобы повернуть.
Я скучала не по себе прежней.
Только по маме. По тому как она накрывает мою руку своей ладонью. По запаху лаванды и яблочного варенья. По тому что там, в этой кухне, я ещё была просто Элис, без коробки миндального печенья в сумке, для человека, которому, если говорить честно, не следовало покупать вообще ничего.
Я завела мотор и выехала на дорогу.
Корелли был в кабинете.
Я слышала это ещё в лифте — голос одного человека. Телефон. Спокойный, деловой, не срочный. Я поднялась к себе, сняла пальто, шляпу.
Взяла коробку. Спустилась.
Постучала.
Голос за дверью сделал паузу — одну секунду — потом продолжил. Я вошла, не дожидаясь приглашения.
Корелли стоял у окна с телефонной трубкой. Обернулся когда я вошла. Кивнул едва заметно и продолжил разговор. Я прошла к его столу и поставила коробку на угол.
Он закончил. Повесил трубку. Помолчал у окна — потом развернулся и подошёл.
Остановился. Смотрел на коробку. Потом на меня.
— Что это.
— Миндальное печенье. С Мичиган-авеню.
Он смотрел на меня с тем выражением, которое я уже начинала узнавать. Когда что-то происходит за его обычным слоем, что-то небольшое, и он его замечает, и пока не знает куда положить.
— Ты купила мне печенье.
— Надеялась, что понравится.
Просто. Без обёртки, без иронии. Потом отошла к камину и села в кресло.
Он остался у стола. Смотрел на коробку ещё секунду.
— Мы будем праздновать Рождество? — спросила я. — Или мне самой искать ёлку?
— Не знаю. — Пауза. — Я не праздновал.
— Никогда?
Он не ответил.
Это и был ответ.
Я думала секунду о том, что за этим стоит. Не праздновал.
Это не просто привычка или занятость. Это что-то, что было и стало невозможным в какой-то конкретный момент.
Я не спросила про этот момент.
— Ну, — сказала я. — Теперь будешь.
Он смотрел на меня. Долго.
— Я не люблю печенье, — произнёс он наконец — и засунул печенье на половину в рот.
Я встала.
Печенье при этом всё ещё было у него во рту.
Сделала два шага к столу, перегнулась через него — почувствовала, как он замер, ровно на долю секунды — и откусила половину прямо у него изо рта. Вторую половину захватила двумя пальцами изо рта и положила в свой.
Выпрямилась. Жевала невозмутимо.
— Не нравится — не ешь.
Несколько секунд он просто смотрел на меня. Совершенно неподвижно. Потом что-то в углах его глаз дрогнуло — едва заметно.
Почти смех.
Я пошла к выходу.
— У меня негде ставить большую ёлку, — произнёс он наконец.
Я остановилась.
Он никогда не приглашал меня в свою квартиру. Я жила этажом выше его кабинета уже несколько недель — и дверь в его квартиру оставалась закрытой так же надёжно, как всё остальное, что он не открывал.
— Небольшую найду, — сказала я.
Он кивнул. Отвёл взгляд к окну.
Я подошла, взяла коробку со стола и поставила ближе к нему — не далеко, чтобы тянуться.
— Съешь всё-таки. Ради приличия.
Он посмотрел на коробку. Потом на меня. Достал одно печенье. Держал в руке секунду. Откусил.
Жевал. Смотрел в сторону — в стену, в окно, куда-то, где не было меня.
— Вкусно?
— Нет.
Я молча развернулась и пошла к двери.
— Небольшую, — повторил он мне в спину. — Там низкие потолки.
Я взялась за ручку двери.
Низкие потолки. Значит теперь знаю. Значит войду и увижу.
— Хорошо, — сказала я.
И вышла.
В лифте стояла и смотрела на закрывающиеся двери. Там низкие потолки.
Миндальное печенье лежало у меня на языке — сладкое, с горчинкой миндаля, с тонким привкусом тёмного шоколада.