Такого быть не может, я знал это твёрдо. В этом веке женщин к медицине не подпускают на пушечный выстрел, и до первой женщины с дипломом врача тут лет тридцать.
Тогда кто эта женщина и откуда она знает русский?
— Да, я русский лекарь, — ответил я по-русски.
Она отступила в сторону, приглашая меня войти в дом. Внутри было тихо. Узкая прихожая. Пол выскоблен до белизны, по углам подсыпан песок; на вешалке один плащ, у стены зонт и пара галош.
И больше ничего. Ни картинки, ни коврика, ни сундука.
Справа была комната, и она заинтересовала меня куда больше. Посреди неё стоял стол, крытый тёмным сукном, и на сукне лежала сталь.
Рядами, но не так, как раскладывают товар. Я это увидел сразу, потому что сам раскладывал так тысячу раз. Инструмент лежал по ходу работы: сперва то, чем режут, потом то, чем разводят, потом то, чем шьют. И справа, под рукой, а не для красоты.
Часть была в масле. Часть прикрыта ветошью.
По стенам шли полки. На них стояли анатомические атласы с потёртыми корешками. Подшивки. Стеклянные банки с растворами, глиняные горшочки с мазями, свёртки корпии и бинты, скатанные ровно и туго, как патроны.
У окна, на отдельном столике, я разглядел таз, кувшин и кусок щёлочного мыла.
Мыло тут для рук хирурга, и это уже кое-что. Только моют они руки не оттого, что знают про заразу, а оттого, что грязными руками работать неудобно и неприлично. До Земмельвейса ещё тридцать лет.
На сукне, у самого края, темнело пятно, которое не отмывалось.
Я знал, что это, и промолчал.
Женщина прошла впереди меня, и я поглядел ей в затылок и на походку. Шла она как хозяйка.
Она села за стол первой и указала мне рукой на стул, и я отметил, что последовательность неправильная. Гостю указывают, потом садятся. А тут вышло наоборот, и вышло не от невоспитанности.
— Вы пришли к моему отцу, — сказала она по-русски, с небольшим акцентом. — Он будет через четверть часа. Я Мэри, его дочь.
Я сел и почувствовал облегчение, за которое мне тут же стало стыдно.
Облегчение было не моё. Оно было того самого мещанского недоучки Вершинина, в чьём теле я хожу третий месяц и в котором сидит его век со всеми его понятиями. Женщина с ножом в руке этому веку кажется дикостью, и вот это самое «слава богу, не она» поднялось во мне само, прежде всякой мысли.
Сам же я так не думал.
— Вы решили, что хирург — это я, — сказала тем временем Мэри.
Без насмешки. Просто отметила.
— На минуту решил, — признался я.
Она кивнула, как кивают чему-то привычному. Разговаривала со мной по-прежнему на русском, за что я был ей очень благодарен.
После этого Мэри поглядела так, как глядят на человека, о котором уже что-то решили.
Список я выложил на стол, а письмо положил рядом.
Письмо она взяла и, не распечатывая, отложила на угол стола, где, как я догадался, сидит отец.
Список стала читать медленно, ведя пальцем.
— У вас нет ретрактора, — сказала она, дойдя до середины списка.
Это слово она сказала на английском, а я перевёл его мысленно сам.
— Обходимся крючками.
— Обойтись можно. Только человек будет кричать дольше, — она не подняла головы. — И возьмите тенакулум. Лучше два: один вы непременно погнёте. И шёлк берите с запасом: у вас море впереди.
Я удивился второй раз. Она называла не товар. Она называла порядок действий и называла его так, как говорит человек, который сам стоял и видел, где всё застревает.
— Откуда вы это знаете?
Мэри пожала плечами.
— Перевязки. Готовлю инструмент, веду записи. Иногда стою при малых операциях, — она перевернула лист. — Держу, подаю, считаю лигатуры.
— Считаете что?
— Лигатуры. Нитки, которыми вяжут сосуды, — она сделала паузу. — Их считают, когда берут, и считают, когда заканчивают. Чтобы ни одна не осталась внутри.
Я молчал секунду дольше, чем следовало.
Потому что это была та самая вещь, о которой в моём веке пишут в правилах и за которую в моём веке отвечают головой. Считать всё, что вносишь в рану, и пересчитывать, когда закрываешь.
А в этом веке это делала девушка, потому что её отец так велел.
— У нас такое немыслимо, — сказал я. — Как, впрочем, и женщина, работающая при хирурге.
— Здесь тоже, — Мэри чуть усмехнулась. — Отец говорит, что, если есть руки и голова, пол значения не имеет. Правда, вслух он это говорит редко. Но я точно знаю, что он так считает.
— А крови вы не боитесь?
Вопрос был немного неловкий, но задал я его прежде, чем это понял.
Мэри посмотрела на меня спокойно.
— Я боюсь глупости, а не крови. Отец не держал бы меня рядом, если бы я падала в обморок.
И прибавила уже деловито:
— Присохшую корпию нельзя срывать. Её отмачивают и снимают, придерживая кожу вокруг двумя пальцами, иначе выйдет с мясом. Этому я выучилась на четвёртый раз, а первые три раза человек кричал.
Вот после этого я ей поверил окончательно.
Выдумать такое нельзя. Так говорит только тот, кто сам стоял и делал.
— Мэри, прошу прощения за вопрос, но откуда вы знаете русский?
— Отец служил в русском флоте восемь лет, — она сложила мой список вдвое. — Я родилась в Кронштадте. Мать была русская.
Она сказала «была» и на полсекунды остановилась. Глаз при этом не отвела.
Я не стал спрашивать дальше.
Тут и так всё было понятно, а лезть в это в первый час знакомства мог бы только дурак.
Мы посидели молча. Прядь волос у Мэри выбилась и легла на щёку, и она заправила её тыльной стороной кисти.
Отец Мэри вошёл без стука.
Высокий и сухопарый мужчина в тёмном сюртуке и белом шейном платке. Жёсткие морщины на лице.
На его руки я обратил внимание первым делом.
Крупные, с узловатыми суставами; пальцы у основания утолщены с обеих сторон одинаково.
Артрит. Не подагра: подагра берёт большой палец ноги и берёт приступами, а тут шло ровно и на обе руки. Я посчитал в уме и понял, что у этого человека осталось лет пять работы. Может, семь.
Двигался он при этом точно. Ни одного лишнего жеста. Письмо, лежавшее на углу стола, он взял, поглядел на печать и положил в карман, не распечатывая.
Здороваться не стал. Оглядел меня с головы до ног и оглядел так, как оглядывают пациента, а не гостя.
— Вы русский лекарь? — спросил он по-английски.
Странно… Он ведь тоже должен знать русский язык. Тогда почему же он говорит на английском?
— Подлекарь, — вежливо поправил его я. — Вершинин Андрей Ильич.
Врать тут было незачем и, я думаю, бесполезно.
Он чуть кивнул, и мне показалось, что этот ответ ему понравился больше, чем понравилась бы самоуверенность.
— Эдвард Маршалл, военный хирург, — представился он. — Это моя дочь Мэри. Я числюсь по флоту, а флоту я теперь без надобности. А вы, стало быть, с русского корабля «Камчатка».
— Верно, — сказал я. — Меня прислал наш штаб-лекарь Новицкий Антон Григорьевич, просил передать вам письмо и закупить инструменты.
— Для каких операций?
— Вскрытие нарывов, лечение ран от падений и от снастей, лечение переломов, — я назвал их по-латыни, потому что латынь у нас с ним одна.
Он помолчал.
— Сталь у вас откуда? — спросил он. — И кто точит?
Сказать это по-английски я не мог и потому сказал по-русски, глядя не на него, а на Мэри:
— Сталь шеффилдская, ежели повезёт с поставкой. А точим сами, на бруске, и точит тот, кто будет резать. Отдавать чужому нельзя: он сведёт фаску под свою руку, а не под мою.
Мэри перевела. Перевела короче, чем я говорил, и я не знал, всё ли она передала. Отец её слушал, глядя при этом на меня.
— Мэри, покажи господину подлекарю то, что я отложил нынче утром, — сказал он. — Пусть проверит каждый инструмент сам.
Я не сразу сообразил, о чём он.
— Ваш штаб-лекарь писал мне в июле, через оказию, и просил поглядеть иглы, ежели зайдёте, — сказал Маршалл. — А что зашли, я знал прежде вашего стука. Русский шлюп встал на рейде в семь часов, и к девяти о нём говорили в порту все, кому есть до этого дело.
Мэри сняла с полки футляр и поставила его на сукно передо мной. Открыла и осталась стоять у моего плеча.
Я стал проверять.
Ампутационный нож взял первым. Длинный, с брюшком, рукоять в поперечных нарезках, чтобы не скользила в мокрой руке. Я повернул его к окну и поглядел на кромку под светом.
Заусенцев не было. Фаска ровная по всей длине и сведена не круто, а так, как надо для одного протяга через мякоть.
Провёл ногтем поперёк, не по кромке. Ноготь пошёл с сопротивлением, ровно, без провалов.
Пилу тронул за полотно и щёлкнул по нему пальцем. Отозвалось коротко и глухо: значит, натянуто как следует и в станке не болтается. Зубья разведены в обе стороны одинаково; я поглядел с торца и сосчитал на глаз.
Щипцы раскрыл и закрыл трижды. Замок ходил туго, и это было хорошо: разболтанный замок в третьем часу работы соскакивает сам, и тогда сосуд уходит в глубину.
Иглы лежали в отдельном гнезде, в масле, восемь штук. Три прямые, пять изогнутых. Я взял изогнутую и посмотрел на ушко.
Ушко было пробито, а не пропилено. Пропиленное режет нить, и первый узел садится на надрезанную лигатуру.
Мэри стояла рядом и подавала инструменты.
Причём следующий — раньше, чем я успевал повернуться, и работа шла вдвое быстрее. Значит, смотрела она на мои руки и следила за ними.
Пальцы наши раз или два почти сошлись. Пульс у меня пошёл чаще, и я это за собой отметил.
— Вы всегда так долго выбираете? — спросила Мэри вдруг. — Или только у меня?
— В море заменить нечем, — сказал я. — Ежели человеку отрежут не тем ножом, он умрёт. А другого ножа у меня в море не будет.
Это была чистая правда, и она была сильнее всякой любезности. Мэри поглядела на меня и ничего не сказала.
— У вас в России сталь хуже, — внезапно сказал мне Маршалл.
Сказал ровно, между делом, и я почувствовал, как во мне поднялось возмущение. Даже не возмущение, а обида, глупая и мгновенная, и я даже успел набрать воздуха в лёгкие.
А после вспомнил шканцы, полдень, строй и капитана без треуголки.
«Англичане — первые моряки в мире. Кто будет на берегу, пусть глядит и учится. А мы русские, и держаться будете так, чтобы за вас не было стыдно».
И воздух я выпустил.
— Шеффилдская лучше, — на английском сказал я. — Это так.
Маршалл поднял на меня глаза.
— И только?
— И только, — я пожал плечами и заговорил на русском. — Я вам на это отвечу не спором, а тем, что знаю по делу. Ежели у меня в море не станет доброй иглы, я буду шить корабельной, обточив её на бруске. И зашью. Хуже, дольше и грубее, но зашью, потому что другого выхода нет. Ваша сталь лучше. А мои люди должны выжить и на дурной.
Мэри перевела как смогла. Маршалл помолчал. А потом позволил себе короткую усмешку.
— Сколько человек у вас на борту? — спросил он.
— Сто тридцать, — сказал я.
— Сколько вам?
— Двадцать. И лигатур на двести перевязок, ежели по три на каждую.
Маршалл выслушал перевод и сказал что-то, из чего я разобрал сам только первое слово.
— Bis.
— Отец говорит: двадцать найдётся, — сообщила Мэри.
Она принесла второй свёрток, и я пересчитал в нём иглы поштучно, вслух, по-русски, потому что цифры сговаривались легче слов.
Всё было так, как оно должно быть. Мне за два месяца не попалось на шлюпе ни одной вещи, сделанной с таким пониманием того, для чего она предназначена.
Всё я сложил обратно, кроме ножа. Нож так и остался у меня в руке.
Цену он назвал сразу и торговаться не стал.
— Девять фунтов.
Перед портом нам выдали жалованье, как выдают всегда, чтобы люди не сходили на чужой берег без гроша. Меняла дал за них фунт четыре шиллинга.
Их я берёг на нитки да на корпию. Сейчас я выложил на сукно всё, что было моего, и пересчитал так же, вслух.
Фунт четыре шиллинга. Не хватало фунта с лишком. Я собрал деньги обратно в горсть и сказал как есть.
— Больше у меня нет. Ни нынче, ни к вечеру.
Мэри перевела. Отец её выслушал и не ответил.
Он забрал нож у меня из руки, положил его в футляр на своё место, закрыл крышку и придвинул футляр ко мне.
— Берите.
Я перевёл взгляд на Мэри.
— Отец говорит: вы донесёте остальное перед уходом, — сказала она. — Вы стоите тут на рейде не один день.
— А ежели не донесу?
Маршалл ответил сам, коротко, и Мэри перевела так же коротко.
— Тогда он будет знать про русских лекарей то, чего до сих пор не знал.
Я стоял и держал руку на футляре.
Он отдавал инструмент на слово человеку, которого видел час. И положение своё он при этом знал не хуже меня: половинное жалованье, стёртая табличка у двери, дочь при столе вместо помощника.
Набор этот он мог продать за девять фунтов кому угодно на этой улице и продал бы к вечеру.
— Скажите ему, что донесу, — сказал я.
Мэри перевела, и отец её кивнул.
— В моём деле руки живут двадцать лет, — сказал он. — У иных — десять. Дольше живут у тех, кто точит сам. Вы из таких людей. Берегите их.
Мэри перевела, и я не нашёлся с ответом.
— Штаб-лекарю вашему передайте, что на письмо я отвечу завтра, — прибавил Маршалл. — И передайте ему ещё, что людей с такими руками я вижу раз в пять лет.
Он развернулся и пошёл к выходу. И уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил на чистом русском:
— Удачи вам, подлекарь Вершинин.
Я стоял и глядел ему в спину, покуда за ним не закрылась дверь.
Он понимал меня с первого слова весь этот час и ни разу этого не показал.
Значит, говоря на английском, он попросту меня проверял. Вот и ответ на вопрос, что я задал ранее сам себе.
Заворачивала Мэри сама и футляр заворачивала целиком, не разбирая.
Поверх крышки легла вощёная бумага, поверх бумаги — промасленная тряпица; всё вместе — в плотную ткань и бечёвкой крест-накрест.
Внутрь сунула сложенный листок.
Опись, писанная её рукой. Почерк ровный и уверенный, латинские названия, ни единой помарки и столбик цифр справа.
До двери меня проводила Мэри.
Уже на пороге, отодвинув засов, она обернулась.
— Отец завтра режет.
— Что?
— В девятом часу. Нога, выше колена, — она глядела на меня спокойно. — Если русскому лекарю любопытно, никто ему не запретит постоять у стола.
Тут я растерялся. Она предлагала мне то, ради чего я в прошлой жизни ездил бы через полстраны.
Постоять у стола, где режет человек, который делает это тридцать лет и делает наживую, потому что наркоза нет. Увидеть своими глазами, как в этом веке отнимают бедро.
— Приду, — сказал я.
— Приходите к половине девятого. Он не любит, когда опаздывают.
Дверь закрылась, и я пошёл вниз по трём ступеням. Свёрток был тяжелее, чем я думал.
С рейда, издалека, донеслись склянки.
И я вспомнил про люк и про то, что лежит у нас в трюме под старой парусиной.
К борту я подошёл, когда уже смеркалось, и подниматься по трапу со свёртком под мышкой оказалось делом неудобным.
Одна рука была занята, а трап при волне ходил, и я лез, прижимая свёрток локтем и хватаясь свободной рукой.
Наверху меня остановили по форме.
— Кто идёт?
— Подлекарь Вершинин, — ответил я.
— Проходите, Андрей Ильич.
Вахтенный унтер сказал это, не заглянув в список, и я поймал себя на мелком, но отчётливом удовольствии.
Меня узнают в лицо. За эти месяцы я из мебели при лазарете сделался человеком, которого не надо сверять по бумаге.
А потом он заметил свёрток и потянулся к бечёвке.
— Что несёте?
Порядок этот правильный, я его одобрял. Возвращающихся с берега положено осматривать, иначе половина команды принесёт водку под рубахой.
— Инструмент штаб-лекаря, — сказал я.
Унтер отдёрнул руку.
— Проходите.
Палуба была пустая. Половина команды была на берегу, и от этого корабль звучал для меня иначе. В море он весь скрипит и работает: снасти тянут, палуба ходит. А тут стояла тишина, в которой слышны были только люди. Двое драили. Кто-то стучал молотком у фок-мачты. Где-то вполголоса пели.
Я прошёл мимо крышки грузового люка.
Крышка лежала на месте, а у люка стоял матрос из плотницкой артели и сматывал конец.
Я запомнил его и пошёл дальше.
Штаб-лекаря Новицкого я застал в лазарете над ведомостями.
Головы он не поднял и дописал строку.
— Докладывайте.
— Взят набор, ваше благородие. Девять фунтов с ремнём и маслом. Казённых — шесть, своих — фунт четыре шиллинга. Фунт шестнадцать за мной до ухода.
— Когда обещали отдать?
— Перед уходом.
— Стало быть, следующего жалованья вы до конца стоянки не увидите: я его выдам разом, чтобы вы дошли до него с деньгами. Разворачивайте.
Я развернул свёрток, и он стал проверять инструменты.
Новицкий проверял их тем же порядком, каким проверял я: пинцет — на смыкание и упругость, ножницы — у кончика, на нитке, иглу — на свет, потом шёлк через ушко, слушая пальцами. Нож — на ноготь.
Всё те же движения, в том же порядке.
Я стоял и смотрел, как чужой человек делает моими руками мою работу, и понимал, что учился правильно.
Ни он, ни я про это не сказали ни слова.
— Шёлк тонковат, — проворчал Новицкий. — Я бы взял толще.
— Такой у него был, ваше благородие. Вдвое дороже.
— Гм.
Он покрутил моток шёлка в пальцах и положил обратно.
— Ладно. За эти деньги хорошо.
Потом нашёл вложенный листок.
Прочёл его весь, до столбика цифр, и поднял бровь.
— Женская рука.
— Дочь его писала, — сказал я. — Она мне и набор собирала.
Сказал я это ровно, и ровность эта далась мне тяжелее, чем я думал.
Новицкий бросил короткий взгляд и ничего не спросил. И вот это оказалось хуже всяких расспросов.
— Хирург велел передать, — сказал я, чтобы уйти с этого места, — что ответит на ваше письмо завтра. И ещё одно.
— Ну?
— Что людей с такими руками он видит раз в пять лет.
Новицкий хмыкнул.
— Стало быть, вы ему понравились. Это дороже инструментов.
И тут же перешёл к делу, не став хвалить дважды.
— Завтра опись нового имущества. После — проверка закупленного по счёту, а потом аптека.
— Что берём?
— Всё, что дадут, — он потёр переносицу. — Хина. Опий. Ртутные. Слабительные. Спирт. Корпия и бинты — сколько поднимем.
— Лимонный сок?
— Лимонный сок здесь дёшев. Да его столько не возьмёшь. Портится за месяцы, возить его надо с ромом, а место в трюме расписано без нас. Я нынче справлялся, — сказал Новицкий мрачно.
Я кивнул.
— Ваше благородие, — сказал я, — Маршалл берёт ногу в девятом часу у себя. Дочь его сказала, что мне позволят постоять.
Новицкий поглядел на меня.
— Идите. Опись подождёт до полудня. Такого вы у нас не увидите ещё год.
Он сдвинул ведомости на край стола, отодвинул лампу и позвал Прохора.
— Прошка. Давай-ка нам чаю.
И всё. Ни объявления, ни «а теперь отдохнём». Одним движением руки служба кончилась и начался отдых.
Чай Прошка принёс от камбузной печи: кипяток в чайнике и три кружки.
В порту огонь держат спокойнее, чем в море, и оттого чай вышел настоящий, горячий, и к нему нашлись сахар вприкуску и купленный на берегу кусок жёлтого сыра, который Новицкий разрезал сам и разделил на несколько равных частей.
Пар шёл к бимсу, тени ходили по переборке, корабль поскрипывал на якорном канате.
Прошка поставил кипяток и не ушёл.
Стоял у переборки и глядел на меня, покуда я не поднял глаза.
— Вашбродь. Я это… по вашему делу.
— После, Прохор, — коротко сказал я.
— Дык коротко же. Никто не лазил. Плотницкая артель ходила: четверо, в первом часу, с водой которая. Больше никто.
— Долго были?
— Дык с полчаса. Стучали.
— Хорошо. Ступай.
Он ушёл довольный.
— Вы за трюмом смотрите? — спросил Новицкий между делом.
— Смотрю, ваше благородие. Дроздов слёг не от холода, и я хочу знать, чем там дышат.
— Правильно смотрите, — сказал он и сменил тему. — Про Атлантику вы думали?
— Думал.
— И что надумали?
— Что нас ждёт полоса безветрия, — сказал я. — Стоять там можно неделями. И вода в бочках зацветёт к тому времени окончательно, и солонина пойдёт.
— Верно, — он с наслаждением отхлебнул из кружки. — А болезни?
— В жару — кровавый понос и гнилая горячка. И тепловой удар у тех, кто работает на солнце без головного убора.
— А в холода?
— Обморожения и ломота. Только это уже за Горном.
Новицкий покивал.
— Скорбут отступит на месяц-два после свежей провизии, — сказал он. — А после вернётся, и вернётся хуже, потому что люди уже устанут.
Он поставил кружку.
— И вот что вам, Андрей Ильич, надобно понять теперь, а не через полгода.
— Что?
— Что лекарь лечит тем, что у него есть, а не тем, что нужно, — заявил Новицкий. — У вас будет двадцать человек с поносом и опия на пятерых. И вся ваша наука сведётся к одному вопросу: кому дать последнее.
Он сказал это ровно, и от этого стало тяжелее, чем от всякого пафоса.
Я молчал. Знал, что этих двадцать человек в моё время подняли бы капельницами с солевым раствором за двое суток и никакого опия для этого не надо. Что стоят эти капельницы копейки. Что для них нужны иглы, трубки и чистая вода с солью и сахаром в верной пропорции.
И что ничего этого тут не будет ни через год, ни через двадцать, ни при моей жизни.
Жалеть себя из-за того, чего нет, — дело бесполезное, а работать мне надо тем, что есть.
— Понимаю, ваше благородие, — сказал я.
В дверях появился Скородумов.
— Дозвольте доложить. Больные спят. Дроздов пил сам, полкружки, повязка чистая, жара нет.
— Хорошо, — сказал Новицкий и, не меняя тона, показал на третью кружку. — Садитесь.
Скородумов остановился. Он стоял в дверях и заметно медлил.
Я не сразу это понял, но потом до меня дошло: Скородумов — фельдшер, а перед ним штаб-лекарь и подлекарь. Ему за один стол с ними по чину не положено, и он это знает лучше нас двоих.
— Владимир Гаврилович, — сказал Новицкий. — Чай стынет.
Фельдшер осторожно сел на самый край.
Дальше пошло то, ради чего, я думаю, штаб-лекарь и затеял этот чай.
Заговорили про службу.
Скородумов вспомнил Кронштадтский госпиталь, где при Павле Петровиче не хватало решительно всего, и рассказал, как корпию щипали сами больные, которые могли сидеть.
Новицкий поправил его, сказав, что было это позже, и они заспорили.
Спорили они о пустяке: в каком году это было и кто тогда был главным лекарем. Фамилию его оба помнили по-разному.
Я слушал и понимал, что вижу.
Учебников по морской медицине у них нет, они не написаны. Всё, что эти двое знают про то, чем болеют в тропиках и как лечить обваренного паром, лежит у них в голове и в руках и передаётся вот так, за кружкой, вперемешку со спором о фамилиях.
— А в двенадцатом году, — сказал Скородумов, — у нас на рейде англичане стояли. Союзники. И лекарь ихний к нам ходил, порошки менял на наше хлебное вино.
— Хороший был лекарь?
— Дык руки хорошие, — фельдшер задумался. — А как война кончилась, они нам через год цену на хину подняли вдвое. Союзники.
Новицкий усмехнулся.
— Так и бывает.
Потом помолчали, и штаб-лекарь сказал в кружку, ни к кому не обращаясь:
— У меня в девятом году человек помер от того, что я его на день позже посмотрел. Один день.
И оборвал себя сам:
— Ну, довольно.
Я не стал спрашивать.
— Андрей Ильич, — сказал Скородумов. — А вы бы что при поносе давали, ежели опия нет вовсе?
И я ответил, причём как свой, потому что спрашивали всерьёз.
Тёплое питьё, много и часто, малыми глотками. Соль и патоку в воду, уголь толчёный. Голод на сутки, а после жидкая каша, но не солонина.
Спорили ещё долго, и что-то в этом споре было спокойное и расслабляющее.
Скородумов ушёл первым. Новицкий — за ним, унеся свои ведомости.
Я остался с кружкой в руках и задумался уже о другом.
Оба они сидели тут час. Оба говорили со мной как со своим, и один из них при мне обмолвился про то, о чём, я думаю, не говорил никому.
А я им не сказал про ящик. Мог. Раз пять за этот час мог: и повод был, и слова нашлись бы.
И не сказал, потому что доказательства у меня нет никакого, а чина нет тем более, и всё, что я могу предъявить, — это слова матроса, который лазил в трюм, куда ему лазить не следовало.
Либо я сижу с этими людьми за одним столом и молчу, либо я знаю правду и остаюсь один.
Я убрал кружки.
Лампу я прикрутил, но гасить не стал, потому что в лазарете свет держат из-за больных. И вышел наверх.
Ночь стояла тихая.
Огни Портсмута и Госпорта лежали далеко и низко, а по рейду были рассыпаны якорные огни, и было их столько, что мне почудилось отражённое небо.
С соседнего корабля ударил колокол.
Бил он не в такт с нашими склянками, и это было странно слышать: чужое время идёт рядом со своим и не совпадает.
Часовой стоял у трапа, лицом к воде.
Он обернулся на шаги, узнал меня и кивнул, и я кивнул в ответ.
И вот тут я услышал шаг.
Не сверху и не рядом. Из-под ног.
Глуше и дальше, с тем изменённым тембром, какой бывает у звука, идущего через настил.
Первое, что я сделал, — это стал слушать. Шаг. Пауза. Два шага. Долгая пауза.
Вахтенный ходит ровно, и я его ритм знаю наизусть. А этот шёл с остановками и останавливался не там, где надо остановиться по делу, а по нескольку раз подряд.
Так ходит человек, который прислушивается.
Может, баталёр, подумал я. Может, кто-то из плотницкой артели, у кого дело внизу.
Ночью? Тихо? С остановками?
Я отступил в тень у грот-мачты и стянул сапоги.
Доски были холодные и мокрые от росы, и между пальцами у меня сразу набился песок, которым драили палубу.
Полы сюртука цеплялись, и я придержал их рукой.
Дальше пошёл вдоль борта, где тень плотнее, и по бухтам снастей, потому что этим путём я уже ходил и помнил, где палуба скрипит.
Тут я остановился и сказал себе вслух то, что должен был сказать.
Ежели меня сейчас застанут, объясняться придётся мне. Не ему.
И всё-таки пошёл, потому что иначе я никогда не узнаю.
Крышка грузового люка была сдвинута.
Ровно настолько, чтобы пролез человек, и ни на вершок больше. А по краю щели шла узкая полоса света, срезанная сверху.
Фонарь внизу был прикрыт полой, и прикрыт снизу, чтобы свет не бил в люк. Это я разобрал сразу.
Я опустился на колени у комингса и заглянул боком, не подставляя голову в проём. Дышал ртом, чтобы тише.
Сперва я не увидел человека. Я увидел свет: жёлтое пятно на боку бочонка, косая тень от бимса, светлая полоса на ветоши.
Глаза привыкали медленно, и от этого всё сделалось тягучим. Потом из темноты выступила фигура.
Со спины и сверху человек читается плохо, я это знал. Рост искажён, лица нет вовсе, плечи расплываются.
Я стал разбирать по тому, что умею.
Разворот плеч. Как переносит вес. Не щадит ли ногу.
И не разобрал ничего, потому что данных было мало, а свет шёл снизу.
Он не открывал ящик.
Вот это я понял сразу, и от этого у меня похолодело раньше, чем я сообразил, отчего.
Он вёл рукой по ветоши.
Медленно, от угла к углу, останавливаясь. Будто считал складки.
Я сам поправлял эту ветошь. Той ночью, уходя, я уложил её так, как она лежала: складкой наискось, от левого угла к правому, и краем до бруса — и был очень собой доволен. А у неё был свой порядок. Точный. Не мой.
И я его нарушил.
Он проверял, приходил ли кто-нибудь. И уже знал, что приходили.
Человек внизу медленно выпрямился и поднял фонарь.
Свет пошёл снизу вверх, лёг ему под подбородок и вниз от скул.
И на секунду я увидел лицо целиком.
Я узнал его раньше, чем понял, что узнал, и не смог вдохнуть. Отшатнулся, и подо мной скрипнула доска.
Внизу свет замер.