Ящик стоял под старой парусиной. Открывать его я не собирался, и не оттого, что струсил.
Всю прошлую жизнь я имел дело с больными, которые не могли рассказать, что с ними: пьяными, беспамятными, стариками с помутившейся головой. И у меня выработалась привычка, за которую мне и платили: сперва смотреть, ничего не трогая. Потому что стоит взять человека за плечо и потрясти, как половина того, что можно было по нему прочесть, пропадает навсегда.
С ящиком выходило то же самое. Открой я его нынче — и узнаю, что внутри. А тот, кто его поставил, узнает, что я тут был, и это будет последнее, что я про этот ящик узнаю.
Фонарь у меня был судовой, роговой, в железной клетке, и открыть его я не мог бы, даже если бы захотел. Взял я его у баталёра под запись, и старший офицер знал, куда я иду и зачем. Человека вытащили из трюма без памяти, и мне надо было поглядеть, где он лежал и чем там дышит, потому что иначе я не мог сказать, отчего он слёг: от холода, от угара или от чего-то, что стоит там и течёт.
Так что, если бы меня тут застали, я знал бы, что ответить. И ответ этот проверялся в две минуты — у баталёра по книге.
Я присел на корточки и снова стал смотреть.
Дерево я нашёл светлее соседнего. Бочки и короба кругом за два месяца потемнели от сырости и трюмного духа, а этот ящик был почти жёлтый, и на срезах доска гляделась совсем свежей.
Клейма не было.
Всякий казённый груз метят. На бочках — выжженные литеры, на коробах — надписи по трафарету, чтобы человек с фонарём за минуту понял, что перед ним. На этом ящике не было ничего.
Углы обиты медью широкой полосой, с загибом на обе плоскости. Так вяжут, я знал, то, что повезут через сходни, шлюпку и мокрую пристань и что не должно раскрыться, если уронят. Две петли, два запора, в кольцах — маленькие висячие замки, и на корабельные скобы они не походили вовсе.
А вот крепление меня удивило.
Ящик стоял на двух обрубках бруса, подложенных наспех. Один короче другого, и под него подсунут клин. Ни найтова, ни закрепы — только ветошь сверху.
Делали его в дорогу, а вовсе не для корабля. И ставили торопясь, в чужое время, рассчитывая, что в трюме тихо и никто не полезет.
Я складывал дальше, и складывалось скверно.
Первое: казённое так не прячут. Его вносят в реестр и ставят открыто, потому что за него отвечает шкипер и ему надо, чтобы всё лежало на виду и по описи.
Второе: пронести его мог не всякий. Погрузка шла три недели денно и нощно, я сам таскал через этот трап известь и уголь. Только надо было знать, в какой час у люка нет баталёра, в какой день шкипер занят порохом и куда поставить, чтобы не попасть под пересчёт. Такое знает тот, кто распоряжается погрузкой или стоит при ней близко.
А круг таких людей на шлюпе узкий.
Третье: Дроздов видел угол ящика и сказал только мне, а больше не скажет никому, и вовсе не оттого, что я велел. Он сам лазил, где не положено, и, ежели пойдёт с рассказом про чужой груз, первое, о чём его спросят, — это как он там оказался.
Свидетель у меня есть, а толку от него никакого.
Дальше я стал думать, что будет, если доложу, и выходило скверно. Груз найдут, опись сверят, и всякий скажет, что ничего не знает. А спросят прежде всего того, кто донёс, и спросят просто: «А вы, господин подлекарь, как очутились в трюме за бочками в четвёртом часу пополуночи?»
Отвечать мне есть что, но ровно на первый вопрос. Зачем я спускался, объяснить сумею. А вот почему после этого четверть часа простоял за бочонками с солониной, где Дроздов не лежал и лежать не мог, — этого я объяснить никак не сумею.
Правда моя выглядит хуже всякой лжи.
И было ещё одно, о чём я подумал уже под конец.
Мы идём к берегам, где у Компании свои крепости, свои люди и своя торговля. И ежели в этом ящике лежит то, о чём я думаю, вскроется он где-нибудь в Ново-Архангельске через десять месяцев, а вовсе не здесь.
Ром, ружья, меновой товар на пушнину. Всё то, что в колониях стоит вдесятеро против здешней цены.
И вот тогда это будет уже не ящик. Это будет частный груз на военном шлюпе, идущем с государевым поручением ревизовать Компанию.
И потянет за собой всех нас, включая человека, который об этом грузе, может статься, и не знает вовсе.
Я поднялся, разогнув затёкшие колени. Решение оставалось одно.
Молчать. Пока что молчать.
И смотреть, как я смотрел бы за больным, у которого не сложилась картина: кто спускается в трюм и в какие часы, кто останется на борту, когда команда пойдёт на берег, кто первым заговорит про груз и кто при этом разговоре отведёт глаза.
И кто станет присматривать за мной, потому что за мной непременно станут, ежели поймут, что я тут был.
Ветошь я поправил так, как она лежала. Складка шла наискось, от левого угла к правому, и край свисал до бруса. Я это запомнил, отступил спиной, не поворачиваясь, и только у бочонков с солониной прикрыл фонарь ладонью. Прикрывать его было не нужно: свет и так шёл слабый, сквозь рог. А рука сама легла.
Между лопаток у меня было холодно и мокро, и вовсе не от трюмной сырости.
В лазарете горел притушенный фонарь, и пахло уксусом и мокрым холстом.
Дроздов спал.
Я подошёл и постоял с минуту, глядя на него, а после сделал то, что делал уже трижды за эту ночь.
Пульс я держал долго и не поймал ни единого перебоя. Пятьдесят восемь, ровный и полный. Дыхание чистое и глубокое, промежутки одинаковые. Губы порозовели, лоб тёплый и сухой, кисти тёплые до самых пальцев, и стопы тоже. Озноба не было. Я поднял ему веко и поднёс фонарь, отведя и вернув его, — зрачок сузился, и второй так же.
Всё это я проверял и в полдень, и в четвёртом часу. И всё-таки проверил снова, потому что человек, который перестаёт проверять уже проверенное, рано или поздно теряет больного.
А главное было даже не в пульсе. Главное было в том, как он спал.
Утром это было забытьё, из которого его нельзя было вытащить. А нынче он спал обыкновенно, как спит здоровый человек после тяжёлого дня. Повернул голову на звук, когда я задел скамью, поморщился, подтянул одеяло и снова засопел.
Из такого сна человек отзывается.
Теперь выживет. Ежели не будет отёка, выживет. Отёк придёт на вторые или третьи сутки, ежели вообще придёт, и тогда мне снова нечего будет делать, кроме как сидеть рядом.
А покуда пульс ровный, зрачки равные и человек спит по-человечески.
Никакого торжества я не почувствовал. Отпустило то, что держало меня в кулаке всё это время, и навалилась усталость, от которой ноги сделались чужими.
Скородумов дремал на рундуке. Будить я его не стал.
Да и мне самому не помешало бы уже поспать.
Койка приняла меня как чужого.
Сапоги я стянул, а больше ничего снимать не стал, потому что рубаха на мне была сырая, сухой всё равно не было и я знал, что через час меня поднимут.
Лёг на спину, закрыл глаза.
Наверху ходили. Стало быть, шли под парусами, берег был близко, и через несколько часов станем на якорь, и меня непременно поднимут.
И мне показалось, что тут же надо мной закричали:
— Вашбродь! Вашбродь, вставайте! Англия!
Прошка тряс меня за плечо, и голос у него был такой, с каким находят клад.
Я открыл глаза. Шея не поворачивалась, во рту было сухо и вязко. Свет из люка шёл уже дневной. Стало быть, я проспал больше часа.
И, что важнее, я выспался.
Не совсем, конечно, а настолько, что мог соображать и мог стоять.
— Который час?
— Дык восьмой! Вставайте, вашбродь, там такое!
Восьмой. Я лёг в начале четвёртого и, стало быть, спал четыре с лишним часа и проспал самое главное. Проспал, как убирали паруса, как бросали лот, как отдавали якорь и как выкрикивали глубину. Всё это делается с грохотом, над самой моей головой, и я не слышал ничего.
Значит, встали, покуда я спал. Спрашивать было не у кого, но и спрашивать было нечего: судно стояло, и стояло ровно, и якорный канат тянуло в клюзе с тем скрипом, которого в море не бывает.
Я натянул сапоги и полез наверх.
Наверху было светло. Пришлось зажмуриться и стоять так, привыкая к свету.
А потом поглядеть.
Первое, что я увидел, был лес. Другого слова я не подобрал. Мачты стояли до самого горизонта и так густо, что за ними не было видно воды. Реи шли одна над другой, снасти перекрещивались, и всё это уходило вправо и влево, покуда хватало глаза.
Я стал считать и бросил на четвёртом десятке.
Ближе всего рядами, носами в одну сторону, стояли большие корабли. Борта чёрные, с жёлтыми полосами, в которых — квадраты орудийных портов, по два и по три ряда. Линейные. За ними — те, что поменьше, с одним рядом портов: фрегаты. Дальше — купцы: от здоровенных, с высокой кормой, до мелких каботажников.
А между всем этим сновала мелочь: шлюпки, ялики, лихтеры с грузом. Шли они во все стороны, расходились в двух саженях у меня на глазах и ни разу не столкнулись.
За ними лежал берег: каменная стенка, склады, крыши, а правее, у входа в гавань, — круглая башня, тёмная от времени.
И над всем этим висел угольный дым, которого я в Кронштадте не видел ни разу. С берега шёл стук нескольких молотков, и через воду доносилась чужая речь.
Сентябрь тысяча восемьсот семнадцатого. Два года, как кончилась война, которая шла двадцать с лишним лет, — и вот передо мной флот, который её выиграл на воде. А в глубине гавани, за стенкой, я разглядел корабли с голыми мачтами и закрытыми портами.
И никто из стоящих рядом со мной не знает того, что знаю я: следующее столетие принадлежит вот этому.
Потом я поглядел на всё это по своей части. Столько судов в одном месте означает столько же болезней. Сюда Приходят из Вест-Индии с жёлтой лихорадкой, из Африки — с малярией, и всё это выгружается на одну каменную стенку.
Врачу тут работы на три жизни.
— Андрей Ильич! Ну как?
Литке подлетел ко мне сбоку, и глаза у него горели.
— Дух захватывает, Фёдор Петрович.
— То-то же! — Он ткнул рукой. — Вон, глядите, за стенкой. Видите краны? Это доки. Тут, Андрей Ильич, весь мир свои суда чинит.
— И мы?
— И мы, — мичман засмеялся. — У нас после шторма фальшборт унесло и шлюпку смяло, а тут это починят за три дня и не почешутся.
Говорил он быстро, глотая слова, и видно было, что про эти доки он читал и мечтал их увидеть.
— А знаете, чем они днища обшивают?
— Чем? — спросил я.
— Медью! Листами, по всей подводной части. От червя и от обрастания.
— И помогает?
— Ещё как, — ответил Литке. — Дерево червь точит за год, а под медью не берёт вовсе. И трава не садится, оттого ход быстрее на узел. Они это лет тридцать с лишним делают, а у нас — редко, потому что дорого.
Про медную обшивку я когда-то читал, и там была ещё одна тонкость, из-за которой у англичан долго ничего не выходило. Медь и железо в солёной воде друг друга не любят. Гвозди под медным листом съедало за пару лет, и обшивка отваливалась вместе с ними, покуда не додумались ставить особые.
Говорить я этого не стал. Мичману Литке нынче хотелось радоваться, и поправки были ни к чему.
Врангель стоял чуть в стороне, у самого борта, и щурился на берег.
И машинально трогал левое плечо.
Не чесал, а именно трогал: кончиками пальцев через мундир, как трогают то, о чём всё время помнят. Я это отметил.
— Барон, — сказал я. — Оставьте, не стоит его трогать.
Материю я с него взял, и на плече у него теперь подсыхала корка. Сорвёт её ногтем через мундир — и я потеряю то, с чего мог бы взять ещё, если у Пленкова не примется.
Он отдёрнул руку.
— Оно само.
— Знаю, что само, ваше благородие. Оттого и говорю.
— Барон у нас теперь ходячая аптека, — объявил Литке. — Ты, Фердинанд, гляди, тебя Андрей Ильич скоро в опись несёт.
— Уже внёс, — позволил я себе улыбку. — Первой строкой.
Врангель засмеялся.
Материю я снял одиннадцатого. Пленков и Степанов привиты в тот же день. Стало быть, восьмой день у них выпадает на девятнадцатое, и до девятнадцатого я не узнаю ровно ничего.
Неделя. Семь дней сидеть и ждать: приняло у них или нет. И ничего с этим не поделать, потому что вмешаться в это дело никак нельзя.
Зато вмешаться можно в другое.
— Ваше благородие, — сказал я. — Про берег.
— Слушаю.
— Вы на берег пойдёте?
— Непременно.
— Тогда вот вам от меня две просьбы, и обе я прошу исполнить в точности.
Врангель посерьёзнел. Он вообще к моим просьбам относился всерьёз, чем меня, признаться, подкупал.
— Первая: что бы ни случилось, левого плеча не касайтесь. Ни рукой, ни рукавом, ни снастью. В толпе идите так, чтобы вас не толкали слева.
— Это как же?
— А так: чтобы левое плечо было к стене, а не к людям. В порту толкаются.
— Понял. Вторая?
— Вторая: ежели зачешется, а зачешется непременно, вы не чешете. Вы приходите ко мне, и я вам дам примочку.
— А ежели ночью?
— Тогда будите.
Мичман поглядел на меня с интересом.
— Вы, Андрей Ильич, за это плечо боитесь больше, чем я за всю свою шкуру.
— Больше, ваше благородие. Вы за свою шкуру отвечаете один, а я — за семнадцать человек и за колонии.
Он перестал улыбаться и кивнул.
Прошку я нашёл у грот-мачты.
Стоял он там странно.
Прижался спиной к самому дереву, и пальцы у него держались за снасть так, что побелели костяшки. Глядел он на берег исподлобья, и мне это не понравилось.
— Ты чего?
Он вздрогнул.
— Дык ничего, вашбродь.
— Прохор.
Он помолчал.
— Вода, — сказал он наконец. — Она нынче гладкая, а всё равно страшно.
Ну вот. Прошка и Семён Дроздов — две мои беды, с которыми я до сих пор так и не справился. Оба до жути боятся воды. Только у Прошки страх настоящий, а у Дроздова — надуманный, из-за дурацких предсказаний.
До шторма Прошка тоже боялся воды, но не так заметно. А в шторм его дважды окатило через борт, и один раз он проехал по палубе до самого фальшборта. И теперь страх взял его с новой силой.
— Мы не на шлюпке, — сказал я. — До берега далеко, и мы на якоре.
— Всё равно.
И вот тут была та минута, в которую можно испортить человека. Засмеяться нельзя, а утешать нельзя тем более, потому что утешение подтверждает, что бояться есть чего.
— Бояться воды не стыдно, — сказал я.
Прошка посмотрел на меня.
— Дык другие ж не боятся.
— Ещё как боятся. Просто они об этом не говорят, а ты сказал, и в этом ты честнее их. Только вот что, Прохор: работать всё равно надо.
— Дык я работаю!
— Ты у мачты стоишь. — Я показал большим пальцем через плечо. — Ступай-ка к коку, возьми ведро и принеси мне воды в лазарет. Тёплой. Мне Дроздова обмывать, а холодной нельзя.
Он отлепился от мачты и пошёл.
Шёл по середине палубы, обходя открытый борт по широкой дуге, и я это отметил и не сказал ничего.
Пусть ходит серединой. Главное, чтобы дело делал.
А стоять у мачты и глядеть на воду ему нельзя, потому что от этого страх только крепнет. Страх лечится делом, и другого средства от него в этом веке не изобрели, да и в моём тоже.
На бухте каната у грот-мачты, на самом солнце, лежал кот.
Я его сперва не приметил, потому что он свернулся и был одного цвета с просмоленной пенькой.
Дымок пережил шторм. Где он был все эти сутки, я думаю, не знал никто. Кошки в такое время уходят в известное им одним место и сидят там, покуда всё не кончится.
Я подошёл, и он приоткрыл один жёлтый глаз. Не встал и не убежал. Оглядел меня, зевнул во всю пасть, потянулся всеми лапами разом и свернулся обратно.
Я сел рядом и положил ладонь ему на спину. Шерсть была горячая от солнца.
И вот тут я в первый раз за день посидел без всякого дела.
За минувшие сутки я вытащил человека из трюма, отогревал его четыре часа, ходил к капитану, брал материю с барона, привил двоих и нашёл в трюме то, с чем теперь не знаю, что делать.
А кот пережил всё то же самое и лежал на солнце. Он пережил мышьяк, от которого Прошка прятал его в моём сундуке, пережил шторм и нынче глядел на Англию спокойнее всех на судне, потому что ему было всё равно, Англия там или Кронштадт, покуда есть тёплое место и кормят.
Я сидел и гладил его, и он мурчал, и мне становилось легче.
— Вашбродь, — сказал сзади Прошка.
Он стоял с ведром в одной руке и с чем-то в другой.
— Я ему рыбы принёс. От кока выпросил.
— Клади.
Прошка положил кусок рыбы на бухту, у самого носа кота.
Кот открыл глаза, поглядел на рыбу, потом на Прошку. Поднялся не спеша, потянулся и стал есть.
Не поблагодарил никак. Ни муркнул, ни потёрся.
А Прошка стоял и смотрел на это с обыкновенным человеческим удовольствием.
Часам к десяти корабль подобрался, и я это заметил, оглядев палубу.
Рубахи у людей были чистые. Не у всех, но у многих, и это значило, что они лазили в свои сундучки и доставали то, что берегли. Кто-то подстригся, кто-то подровнял бороду. Палубу выдраили, хотя после шторма её драили уже дважды, а то, что нельзя было починить за час, увязали так, чтобы не бросалось в глаза.
Вахта стояла по местам и стояла ровно. Капитан был на юте.
Корабль вёл себя как человек, который собирается войти в комнату, где сидят незнакомые люди: одергивает мундир, приглаживал волосы, проверял ворот и делал это не для тех, кто внутри, а для себя, чтобы не чувствовать себя хуже них.
Мы пришли к первым морякам мира и знали это.
Я постоял у борта и стал считать свои дела на Портсмут.
Первое: инструмент. В казённом наборе есть пила, ланцеты, крючки и зонды, и всё это годно отнимать ноги и пускать кровь, а того, чем работают тонко, там нет. Английская сталь — лучшая в мире, это я знал и в прошлой жизни.
Второе: хинная кора, которой мне отпустили половину списка, полотно и корпия, которых мы за одну штормовую ночь извели больше, чем за весь август.
Третье, и самое важное: оспенная материя. Потому что моя цепь висит на двух матросских плечах, и я только девятнадцатого узнаю, есть она вообще или нет.
И четвёртое, которое я не стал записывать даже в тетрадь: понять, чей ящик стоит у меня в трюме.
В начале двенадцатого по палубе прошла боцманская дудка.
— Всех наверх!
Строились быстро. Матросы шли по вахтам и становились вдоль бортов лицом к шканцам, а старший офицер Муравьёв глядел на это и один раз коротко махнул рукой — и в третьей шеренге кто-то переступил на полшага. Офицеры собрались на шканцах по старшинству.
Я стал у входа в лазарет, при трапе.
В строю мне места нет, потому что я не строевой чин. На шканцах тем более, потому что шканцы на военном корабле есть место почти святое, и подлекарю из мещан туда ходу нет. Так что стоял я сбоку, у трапа, вместе со Скородумовым.
За два месяца я к этому притерпелся и почти перестал замечать. А нынче, когда сто тридцать человек встали в строй, заметил снова.
Ну и ладно. Отсюда виднее.
Головнин вышел на шканцы и остановился.
Треуголку он снял и держал в левой руке, а правую заложил за спину. Постоял, оглядывая строй, и молчал, по моему счёту, целых полминуты.
И эти полминуты сделали больше, чем всё, что он сказал после. Палуба замолчала вся, до последнего человека, и в тишине стало слышно, что делается вокруг: чужая речь через воду, стук молотков с верфи, чей-то дальний свисток.
Мир шёл своим ходом, а мы стояли.
— Мы пришли в английский порт, — сказал капитан.
Голос у него был негромкий, он вообще почти никогда его не повышал. И слышно было до самого бака, потому что все молчали.
— Стоим, покуда не кончим работ. Что делать станем, скажу по порядку.
Он помолчал.
— На берег будут пускать партиями, по спискам, при офицере. Кто в списке, тот идёт. Кого нет, тот ждёт следующего раза.
Опять пауза.
— Теперь про то, чего я не потерплю. — Строй не шелохнулся. — Пьянство. Драка. Самовольная отлучка. В чужом порту это то же, что на борту, и спрос будет тот же.
Сказал он это ровно и буднично, как читают из ведомости.
А я прикидывал, что стоит за этими словами.
За самовольную отлучку в чужом порту дают линьков, и дают не десяток. Думал я про это не отвлечённо, потому что спины после этого лечить мне. Одну такую спину я уже видел — у пятнадцатилетнего мальчишки, которого пороли по барской прихоти. И знал, что казённая порка от барской отличается только тем, что за ней стоит закон, а рубцы от неё точно такие же.
Порол он редко, и на шлюпе это знали. Оттого и боялись сильнее. Вспомнить хотя бы Пленкова, которому теперь закрыт путь на берег.
— Теперь про англичан, — сказал Головнин.
И вот тут он сделал паузу длиннее прежних.
— Англичане — первые моряки в мире. Это так, и спорить тут не о чем. Кто из вас будет на берегу, тот пусть глядит и учится, потому что учиться есть чему. — По строю прошло движение. — А теперь второе, — сказал капитан. — Мы русские. Держаться будете так, чтобы за вас не было стыдно. Не задираться, не кланяться. Стоять Прямо.
Вот тут я поглядел на строй.
Двести с лишним глаз были устремлены на него, и никто не шевелился.
Капитан сказал две вещи подряд — и обе правдивые: что они первые моряки в мире и у них надо учиться и что мы ничем не хуже, а потому кланяться не станем.
Признать чужое превосходство, не унизившись самому, — работа, которую мало кто умеет делать. Я за пятьдесят лет видел двух таких людей, и оба были хирургами.
— Теперь дела, — продолжал Головнин. — С рассветом начинаем: вода, провизия, осмотр рангоута и такелажа, конопатка, приёмка закупленного. Вахты нести как в море, будто берега тут нет вовсе.
Он оглядел строй.
— Больным идти в лазарет. Лекари своё дело знают.
Я, признаться, не ожидал, что нас помянут, и мне это было приятнее, чем следовало бы.
— И последнее, — сказал капитан. Он надел треуголку. — Мы идём вокруг света. Под этим флагом вышли, под ним и воротимся. Ступайте.
Расходились молча.
Я, признаться, ждал другого. В моём веке после таких слов кричат и хлопают, и всякому неловко не кричать.
А тут разошлись молча. Только не так, как после обыкновенного развода: тише и собраннее. Кто-то оглянулся на берег и постоял секунду, кто-то поправил рубаху, хотя она и так была в порядке. Унтер-офицер вполголоса пересчитывал своих, тыкая пальцем.
Для большинства из них Портсмут был первым иностранным берегом в жизни. Не считая Копенгагена.
— Ловко сказано, — заметил Литке, оказавшийся рядом. — После такого и пить расхочется.
— Вам-то что, Фёдор Петрович. Вы на берег не за тем рвётесь.
— Не за тем! — Он засмеялся. — Мне бы к мастерам попасть. Тут, говорят, у одного лавка с инструментами, и там такое есть, чего в Петербурге и не видали.
Он ушёл, а я остался стоять и смотреть, как расходится палуба.
И вот тут ко мне подошёл штаб-лекарь Новицкий.
Бесшумно, как всегда, и я заметил его только тогда, когда он оказался рядом.
— Вершинин.
— Ваше благородие.
— Списки схода я нынче гляжу с Матвеем Ивановичем, — сказал он ровно, глядя не на меня, а на берег. — Из наших пойдете вы. Владимир Гаврилович останется при больных.
— Слушаюсь.
— На борту людей будет мало, — прибавил штаб-лекарь. — Вахта да те, кому не досталось места в списке. Считай, пусто.
И пошёл к трапу.
А я остался стоять с этой фразой.
Сказал он её между делом, и никакого скрытого смысла в его словах не было.
Только у меня в голове это легло на другое.
Корабль почти пустой: команда на берегу, вахта наверху, а внизу никого. Лучшего времени, чтобы спуститься в трюм и что-нибудь оттуда вынести, не придумаешь.
И я, между прочим, тоже буду на берегу.
Прошку я нашёл на баке, у котла.
— Прохор. Ты нынче на берег не идёшь?
— Куда мне, вашбродь. Вы же знаете…
— Тем лучше. Дело тебе будет.
Он подобрался.
— Ты видел, где Дроздов лежал. Так вот: мне надо знать, не полезет ли туда ещё кто.
— Дык зачем?
Вопрос был законный, и я к нему приготовился заранее.
— Затем, что человек слёг не от холода. Внизу что-то есть, отчего дышать нельзя, и я покуда не понял, что. И если полезет второй, я хочу знать это прежде, чем его понесут наверх без памяти.
Соврал я тут ровно наполовину и наполовину сказал правду — от этого получилось убедительно.
— А мне что делать?
— Ничего. Не ходить за ним, не заглядывать, не спрашивать. Стой, где стоишь и запомни, кто спускался и в котором часу. После скажешь мне.
— А ежели офицер?
Я поглядел на него. Мальчишка спросил то самое, обо что я сам спотыкался всю ночь.
— Тогда тем более скажешь. Только мне и никому больше. Понял?
— Понял, — сказал он.
С берега приезжали, судно осмотрели, и после полудня стали спускать шлюпки.
Поручение мне дали у трапа, перед самым сходом.
Штаб-лекарь Новицкий отвёл меня в сторону и протянул сложенный вчетверо листок.
— Адрес. Найдёте?
Я развернул. Бумажка была исписана не его рукой: буквы шли мелкие и аккуратные, адрес — по-английски, а под ним по-русски приписано, как идти от гавани.
— Найду.
— Хирург, — Новицкий говорил коротко, как всегда, когда торопился. — Поглядите у него набор инструментов: какие есть и что почём. Ежели будут иглы, приторгуйте. Нам нужны тонкие, изогнутые, штук десять, и покрепче наших.
— Слушаюсь.
— И вот ещё.
Он вынул из-за отворота письмо. Обыкновенный конверт, запечатанный сургучом, и на нём та же мелкая рука вывела адрес.
— Передадите лично. В руки.
— От кого, ваше благородие?
— От русских медиков. Оказия.
И тут я задал себе вопрос, на который не нашёл ответа.
Отчего я?
На шлюпе есть штаб-лекарь — сам Новицкий, который говорит по-латыни и которому пристало ходить к чужому хирургу по чину. Есть офицеры, владеющие английским. Есть Литке, который и так рвётся к мастерам.
А идёт подлекарь из мещан. Может, ничего в этом и нет и просто некому больше. А может, и есть.
Я убрал письмо за пазуху и не стал спрашивать больше ничего.
— Деньги, — сказал штаб-лекарь. — Казённых вам дадут на иглы и дадут в обрез. Ежели захотите сверх того, то за свои.
— Понимаю.
— И меняйте у менялы, а не у первого встречного. В порту обжулят.
Высадили нас у стенки, и там партия разошлась.
Так это и делается. Сходят вместе, при офицере, а дальше у всякого своё дело и свой час, к которому надо быть у шлюпки. Мне назначили шесть пополудни.
И я пошёл один.
Вторая половина дня, свет косой, тени длинные — и я иду по чужому городу.
Улицы у гавани были узкие, дома в три этажа стояли вплотную, сложенные из тёмного кирпича, а где не из кирпича, там дерево почернело от угольного дыма.
Вывески висели над самой головой, и я не сразу понял, отчего так низко. А после сообразил, что их вешают для идущего, а не для едущего.
И почти на всех были картинки: ножницы, сапог, якорь, три шара. Читать умеют не все, и лавку тут узнают по знаку.
Мастерские шли одна за другой. Из канатной тянуло пенькой, из парусной слышался стук деревянного молотка, а из кузницы било жаром и звоном так, что я перешёл на другую сторону.
Моряков я научился отличать за пять минут: по походке, по загару до середины лба и по рукам. Торговки стояли с корзинами, бегали мальчишки. Люди в приличном платье кого-то ждали, и я, поглядев дважды, сообразил, что они нанимаются к купцу и нанимаются дёшево, потому что народу вдвое больше, чем мест.
А ещё тут было очень много калек.
И вот на них у меня глаз останавливался сам собой, потому что за пятьдесят лет так натаскался, что уже не умею иначе.
Ампутация выше колена, культя короткая, ходит на деревяшке с ремнём через плечо — и сделано, на мой взгляд, недурно. Пустой рукав, подколотый к борту куртки, и плечо цело — значит, отняли по локоть. Мальчишка лет десяти с кривыми ногами и большой головой — таких я за один квартал насчитал троих. Рахит. Солнца мало, еда дурная, а под этим угольным дымом солнца не бывает вовсе. Двое стоят у стены, и один кашляет так, что я определил не глядя.
Война кончилась два года назад — и вот они, эти два года. Флот распустили, армию сократили — и все, кого она вернула домой калеками, оказались тут, у гавани, потому что тут подают.
В прошлой жизни я всё это видел на картинках. Сейчас видел лично.
И я знал про этот город то, чего не знал никто из идущих рядом: сюда придёт холера. Её ещё нет в Европе: она сидит у себя в Индии, а через пятнадцать лет пойдёт по свету и выкосит эти самые кварталы у воды. А тут даже нет отдельной сточной трубы, и всё, что стекает с этих улиц, стекает в ту же воду, которую берут.
Дом я нашёл в стороне от гавани.
Тут было тише, улица была шире, а в конце её виднелось длинное здание с высокими окнами, около которого стояли повозки. Госпиталь, наверное.
Нужный дом стоял третьим от угла. Крепкий, тёмного кирпича: узкая дверь, три ступени и по бокам два вычищенных фонаря — я это отметил.
У двери была медная табличка, старая и потёртая до блеска по краям — там, где её брали рукой сотни раз. Буквы стёрлись так, что читать пришлось наклонившись.
Фамилия английская, и глаз мой отчего-то прочёл её по-русски; я поймал себя на этом и усмехнулся.
А ниже стояло слово.
«Surgeon».
Оно легло у меня в голове сразу и удобно, потому что я его знал.
Хирург.
Любопытно, что в Англии, как я помнил, врач — это одно, а хирург — другое, и стоят они не рядом. Тот, кто лечит микстурами, зовётся доктором, а тот, кто берёт нож, обходится обыкновенным «мистером». Потому что здешние хирурги вышли из цирюльников и вышли не так давно.
Смешно. У них человек с ножом до сих пор не совсем доктор.
А в моём веке это слово стояло у меня в дипломе, и никто не думал, что оно ниже прочих.
Я поднялся на три ступени и постучал.
Тихо.
Стукнул ещё, погромче.
Пауза вышла долгая. Я стоял на трёх ступенях и слушал, как где-то хлопает ставня, как далеко у гавани стучат молотки и как капает под водосточной трубой.
Потом за дверью послышались шаги, и дверь открылась.
Передо мной стояла девушка.
Молодая, лет двадцати трёх, не больше. Тёмное платье, поверх — передник, рукава закатаны выше локтя, а в руках свёрнутый бинт.
Первое, что я разглядел, — руки, потому что я всегда гляжу на руки.
Ногти острижены коротко, под самое мясо. Кожа на кистях красная от щёлока и частого мытья, сухая и ровная, а не пятнами. Такие руки я видел у прачек и у операционных сестёр. На тыле левой кисти старый рубец, на пальцах три или четыре заживших пореза.
Барышней она не была. И служанкой тоже, потому что служанка так не стоит и так не смотрит.
Она глядела на меня спокойно и оценивающе, как глядит человек, которому по десять раз на дню приходится открывать дверь незнакомым и решать, что с ними делать.
Не оробела. Не улыбнулась из вежливости. Просто ждала.
И сказала что-то по-английски, коротко и деловито.
Я разобрал половину и понял, что она спрашивает, кого мне надо.
И вот тут началось моё мучение.
Английский я в прошлой жизни знал. Читал на нём статьи и руководства и прочёл их не одну сотню. А говорить на нём не говорил ни разу, потому что было не с кем и незачем. У прежнего же Вершинина английского не было вовсе: у него была латынь, кое-как выученная в госпитале, и немного немецкого.
И вот теперь мне надо было открыть рот.
— I… — сказал я и остановился.
Слово встало поперёк горла. Я знал, что хочу сказать, видел эту фразу целиком, мог бы её написать. А язык не шёл, губы не складывались, и звук выходил не тот.
Она ждала.
— I am… — Я запнулся снова и махнул рукой. — Medicus. Navis Rossica.
Латынь пошла легче.
Она чуть склонила голову набок и стала слушать внимательнее.
— Habeo litteras, — сказал я и полез за пазуху. — Ad chirurgum. Письмо. От медиков.
Слова у меня выходили вперемешку, и я это слышал сам; от этого злился, а от злости выходило ещё сквернее.
Пятьдесят лет я умел говорить. Мог объяснить родственнику, что человек умрёт, и объяснить так, чтобы тот после не сломался. Умел уговорить, отказать, поставить на место и успокоить — и всё это словами.
А тут я стоял на трёх ступенях перед молодой девушкой и мычал. Бывает же такое! Аж самому смешно.
Она смотрела на меня, и в её взгляде появилось что-то новое.
Не насмешка. Что-то другое.
А потом она заговорила по-русски.
— Вы русский лекарь?
Сказано это было чисто. С акцентом, но чисто: слова стояли на своих местах, ударения — там, где надо.
Я глядел на её закатанные до локтя рукава, на свёрнутый бинт в руке, на короткие ногти. Глядел на медную табличку у неё за плечом, где стояло слово «Surgeon».
Ничего не понимаю.
Кто она этому хирургу? Дочь? Помощница? Сиделка?
Или, чёрт возьми, она и есть тот самый хирург, к которому меня послали?