К книге
Прапорщик 1914: ПрорывГлава 10 Узел
40%
Глава 10 Узел
10

Туров вернулся второго июня, на девятый день после ранения, и вернулся сам, без выписки.

Он приехал на попутной двуколке, соскочил с неё у кузницы и первым делом пошёл не ко мне, а к своей второй партии, которой у него уже не было.

Он это знал. Но всё равно пошёл туда сперва.

Ко мне он явился через час, в чужой шинели, с наглухо залепленной левой щекой и с бумагой

— Свидетельство, — сказал он. — Годен к строевой без ограничений.

Я прочёл.

Свидетельство было настоящее, с печатью, и в нём стояло «годен», а ниже, помельче, приписка врача: «при условии освобождения от земляных работ на две недели».

— Приписку читали?

— Читал, ваше высокоблагородие.

— И что?

— И то, что земляных работ у нас две недели не будет, — сказал он совершенно серьёзно. — Будет узел.

Спорить я не стал по двум причинам.

Первая: он был прав насчёт работ.

Вторая, и главная: у меня в тот день на сто девяносто человек приходился один офицер, и этим офицером был я.

Один офицер на сто девяносто человек — это значит, что всякое дело, которое нельзя поручить унтеру, делаешь ты сам; а таких дел за сутки набирается больше, чем часов в сутках, и потому часть из них ты не делаешь вовсе и после узнаёшь об этом от германца.

Унтеры у меня были хорошие. Ковтун вёл земляную работу лучше всякого сапёрного офицера. Зотов держал машины. Михеев считал. Тарабрин писал и водил партию.

Но подписать донесение, отказать дивизии, спорить с корпусом о снарядах, отвечать за то, что сто девяносто человек делают на германской стороне, — этого унтер не может не потому, что не умеет, а потому, что ему это не по чину, и всякий, кто хоть раз пробовал переложить такое на унтера, кончал тем, что унтера отдавали под суд за чужое решение.

Так что Туров со своей залепленной щекой был мне нужнее, чем две батареи.

Я взял у него свидетельство, прочёл приписку вслух, сложил и отдал обратно.

— Спрячьте. И чтоб я его больше не видел.

— Так точно.

— Земляных работ вам две недели не будет. Будет узел.

Он усмехнулся одной половиной лица — вторая была залеплена — и пошёл принимать людей.

* * *

Задачу на узел я разбирал двое суток, и разбирал не так, как разбирал бы месяц назад.

Месяц назад я начал бы с проволоки.

Теперь я начал с батареи.

Всякая задача, если разбирать её по-старому, начинается с того, что стоит впереди: с проволоки, с гарнизона, с числа машин, — и это правильный порядок ровно до той минуты, покуда ты не заплатил однажды одиннадцать человек за то, что позади тебя нет артиллерии; после такой платы порядок разбора переворачивается сам собою и уже никогда не встаёт обратно.

Поэтому первые сутки из двух отпущенных ушли у меня не на узел, а на три версты земли за нашей спиной, где надлежало встать батарее, и на то, чтобы отыскать в этих трёх верстах место, до которого дотянется провод, и от которого будет видно лощину, и куда пройдут передки, не сев осью на первом же перерезе.

Свиридов встал на новую позицию третьего числа к полудню — за полтора суток до дела, а не следом за пехотой. Позицию мы выбирали вместе, и выбирали по одному признаку: чтобы от неё до узла хватило провода.

Провода хватило с запасом в двести шагов. На это ушло двое суток возни, одна выпрошенная у корпуса катушка и трёх испорченных отношений с соседями по тылу, у которых мы эту катушку, по совести говоря, отняли.

Задачу на перенос огня в глубину я записал первой, а не четвёртой.

«По взятии узла — заградительный по лощине и по обоим ходам, немедленно, без запроса, до особого приказания».

Наблюдателя посадили не сзади, а сбоку — на нашем плацдарме, откуда узел виден в профиль. Оттуда он не увидит, что делается в самом узле, зато увидит лощину, из которой пойдут.

Второго же числа мы сделали ещё одну вещь, которой прежде не делали никогда и на которую ушло полдня работы восьми человек: положили запасной провод.

Второй, отдельный, по другой дороге — не вдоль хода сообщения, где его перебьёт первым же разрывом, а низом, по краю оврага, крюками к кустам, с петлями через каждые полсотни шагов, чтобы при обрыве было что срастить.

Восемь человек ползали с ним полдня, и Михеев ворчал, что провод у нас один на всю армию и что за него спросят.

Спросили через сутки. Я ответил: провод стоит рубль восемьдесят, а посыльный бежит двадцать шесть минут.

Ночью третьего мы проверили обе линии сразу: телефонист сидел на плацдарме и говорил в трубку, а второй телефонист на батарее записывал, что слышно.

Слышно было хорошо по обеим.

К вечеру третьего у меня впервые за всю войну было расписание, в котором артиллерия стояла раньше пехоты.

Разведку вели три ночи подряд.

Шадрин с двумя охотниками промерил подходы и принёс числа, которые Тарабрин записал и свёл в одну табличку — не мою, а свою, потому что писал он её сам.

От нашего третьего плацдарма до проволоки узла — двести восемьдесят шагов. Из них сто двадцать по низине, где не видно, и сто шестьдесят по открытому подъёму.

Проволока двумя рядами, колья вбиты в каменистый грунт неглубоко: Шадрин расшатал два и оба вернул на место, чтобы не заметили.

Гарнизон — тридцать четыре человека по счёту смен, две машины, из них одна на левом углу, вторая внутри, в яме.

Смена приходит в час ночи. К трём у них тихо.

Секретов два: один перед проволокой в воронке, второй у левого угла.

Всё это добывалось три ночи подряд, и во вторую ночь Шадрин чуть не попался — германец из воронки услышал его и просидел, глядя в его сторону, сорок минут, и Шадрин все эти сорок минут пролежал не двигаясь — шестнадцать шагов, не больше.

Про третью ночь стоит сказать отдельно, потому что она дала нам главное.

В третью ночь Шадрин не пошёл к проволоке вовсе. Он пролежал шесть часов за левым углом, у самого их хода в тыл, и просто слушал.

Он вернулся и доложил четыре вещи, из которых три были известны, а четвёртая переменила весь расчёт.

Первое: смена приходит в час, как и считали.

Второе: идёт она одним ходом, тем самым, у которого он лежал.

Третье: сменившиеся уходят не сразу, а сидят с четверть часа — курят, разговаривают.

Четвёртое: перед сменой, минут за десять, из узла выходит один человек и идёт по ходу назад — и возвращается уже со сменой.

— Кто такой?

— Не знаю, ваше высокоблагородие. Ходит всегда один и тот же, я его по шагу узнал. Хромает на левую.

Хромающий на левую был их старший, и ходил он встречать смену, как ходят все старшие во всех армиях, — чтобы принять доклад раньше, чем его примут наверху.

И вот эти десять минут, когда старший ушёл, а смена ещё не пришла, и были той минутой, в которую мы вошли.

— Хорошо, что он молодой. Старый бы кинул гранату наугад.

* * *

Ночь на четвёртое стояла тихая. Низкая облачность закрыла луну, и в этом ненадёжном мраке нам предстояло пройти триста шагов до узла.

Выходить назначили в половине первого, чтобы взять узел до смены.

Перед выходом я обошёл всех, кто шёл, и это заняло час, потому что шло сто двенадцать человек тремя группами.

Первая группа — сорок человек, Туров. Задача: левый угол, машина в углу, ход в тыл.

Вторая — сорок два, я. Задача: фронт, вход через проволоку, сам узел.

Третья — тридцать, Ковтун. Задача: не драться вовсе, а идти следом с мешками, инструментом и досками и с первой минуты закреплять то, что возьмут.

Ковтуну я объяснил это парой фраз…

— Стало быть, мои не воюют вовсе?

— Ваши работают под огнём. Это хуже, чем воевать, и вы это знаете.

— Знаю, — сказал он. — Я про то, что люди обидятся.

Об этом я не подумал.

Ковтун подумал — и решил сам: он взял в свои тридцать восьмерых из тех, кто уже дрался двадцать пятого на стыке, и поставил их старшими над остальными.

— Эти не обидятся, — объяснил он. — Эти знают, за что мешок носят.

К полуночи все трое старших знали своё наизусть, и я в последний раз прошёл по группам, спрашивая не «понял ли», а «что делаешь, если».

Что делаешь, если Турова убьют. — Принимает Ветлугин, вторая связка слева.

Что делаешь, если ход завален. — Собираемся у воронки, вторая примета — сломанная жердь.

Что делаешь, если германец пойдёт раньше, чем мы закрепимся. — Ложимся за мешками и держим три минуты, покуда не ляжет наша.

Такой опрос занимает вдвое больше времени, чем объяснение, и стоит того ровно вдвое.

Дощечки перевесили в тот же вечер, и на новых стояло вот что.

«Взяли — не гнаться. Стой и копай».

«Мешки — от воронки. Двадцать четыре».

«Тревога — три свистка. Ложись, бьют наши».

Тарабрин пришёл ко мне за полчаса до выхода с книжкой под мышкой и с лицом человека, который собирается спорить со старшим.

— Ваше высокоблагородие. У вас в расчёте на подход двадцать минут.

— Двадцать две.

— Мало. — Он положил книжку на ящик и повернул ко мне. — Я мерил трижды. По низине сто двадцать шагов ползком — это восемь минут, если не спешить. По подъёму сто шестьдесят — это ещё четырнадцать, потому что там камень и надо тише. Итого двадцать две только до проволоки. А проволока?

Я посмотрел на его цифры.

Он был прав, и ошибка была не в арифметике, а в том, что я посчитал подход до проволоки и забыл посчитать саму проволоку.

Два ряда, крюками, двумя парами — семь минут при удаче, двенадцать при неудаче.

— Тридцать четыре минуты, — сказал я. — Значит, выходим не в половине первого, а в двенадцать.

— И ещё одно, — сказал Тарабрин, не убирая книжки. — Ежели выйдем в двенадцать, придём к их смене впритык. Смена в час.

— Придём к смене нарочно.

Он не понял.

— Смена — это когда одни уходят, а другие ещё не встали по местам, — сказал я. — Двадцать минут во всяком гарнизоне мира никто ни за что не отвечает.

Тарабрин записал и это, и я видел по руке, что этой строки в его книжке ещё не было.

Так вышло, что план на ту ночь мы составили вдвоём: числа его, время моё.

* * *

Вышли в двенадцать.

Низина. Восемь минут. Как и считал Тарабрин.

Подъём. Камень под ладонью. Медленно.

Германский секрет в воронке сняли без единого звука: Шадрин с двумя ушёл вперёд на четверть часа раньше нас и ждал.

Он потом сказал, что тот был другой, не тот молодой.

Проволока. Первый ряд.

Крюки взяли её лучше ножниц: два человека тянут, третий рубит. Восемь шагов за четыре минуты.

Второй ряд. Пять минут.

В ноль часов сорок девять мы лежали под самым их бруствером — двадцать шагов.

В час ноль-ноль у них началась смена.

Мы слышали её: шаги, негромкий разговор, лязг котелков. Кто-то засмеялся.

Я поднял руку.

Пошли.

Первым в окоп прыгнул не я и не Туров. Первым прыгнул рядовой Ерохин из тех тридцати, что пришли от Пятницкого, — и это вышло случайно: он оказался ближе всех к тому месту, где бруствер осел.

Дальше — восемь минут.

Восемь минут, из которых я помню не всё.

Помню начало: они не стреляли первые пятнадцать секунд.

Не от трусости. От непонимания.

Человек, идущий со смены, слышит шум и думает про своих. Так везде.

Эти пятнадцать секунд и есть всё, что нам было нужно.

Помню: узкий ход, поворот, граната за поворот, крик.

Помню Ерохина, застрявшего плечами в поперечине, и чью-то ладонь у него между лопаток: протолкнули вместе с сумкой гранат.

Помню: машина в углу успела дать одну очередь вверх и замолчала — Туров зашёл на неё с тыла ходом, как и было расписано.

Помню: вторая машина, та, что в яме, не выстрелила вовсе. Возле неё нашли троих спящих.

Помню германца, который вышел из блиндажа в одном белье и с сапогами в руках и стоял, покуда его не толкнули на дно.

В час восемь минут узел был наш.

Наши потери за эти восемь минут: двое убитых, семеро раненых.

Германских: одиннадцать убитых, девятнадцать пленных, четверо ушли ходом в тыл.

* * *

И вот тут началось настоящее.

По двадцать четвёртому мая и по тридцать первому я знал: узел берут за минуты, а отдают через часы. Всё, что решается, решается между взятием и рассветом.

Ковтун со своими тридцатью вошёл в узел на девятой минуте, когда ещё стреляли.

Они не стреляли ни разу.

Они делали то, что написано на дощечке: клали мешки, ставили перегородки, разворачивали бруствер, растаскивали завалы в ходах.

К двум часам ночи в узле стояли две перегородки и один разворот бруствера на тридцать шагов.

К трём — четыре перегородки, два разворота и обе трофейные машины, поставленные Зотовым не туда, куда они смотрели, а туда, откуда придут.

К четырём Ковтун доложил, что ход в тыл забит на двенадцать шагов и завален так, что разбирать его придётся сутки.

Германцы пошли в пять пятнадцать, в предрассветной серости, из лощины, двумя партиями.

Всё, что было дальше, заняло сорок минут и стоило нам шестерых.

Свиридов положил заградительный по лощине через две минуты после того, как наблюдатель увидел движение. Без запроса. Как записано первой задачей.

Между «увидел» и «легло» прошло две минуты вместо двадцати шести.

Первую партию заградительный разрезал надвое. Дошедшие уткнулись в перегородки и в машины, стоявшие правильно.

Вторая партия до нас не дошла: её накрыло в лощине.

Но отсечённые от первой не легли, как я рассчитывал. Они нашли водосборную канаву, которой не было ни на нашей схеме, ни на германской книжке, и по ней восемнадцать человек вышли к правому углу. Там у Зотова на второй ленте перекосило патрон. Пока он выдирал его ножом, они успели добежать до мешков.

Четверых сняли у самой перегородки. Пятый свалился внутрь, и Ковтун убил его киркой, потому что винтовка лежала в стороне и была ему не нужна для работы. Шестой наш убитый за утро был из людей Ковтуна: он нёс мешок к пролому и не бросил его, когда остальные легли.

В шесть часов германцы отошли, унося раненых.

К семи стало ясно, что узел за нами.

Наши потери за сорок минут обороны: шестеро убитых и одиннадцать раненых.

За всю ночь и утро — восемь убитых, восемнадцать раненых из ста двенадцати вышедших.

Двадцать четвёртого мая за такой же по величине кусок германской позиции мы заплатили тридцатью тремя. Тогда старый секрет сидел на месте, обе машины успели открыть огонь, а водосборной канавы для германской контратаки не нашлось. Нынче часть случая пришлась в нашу пользу.

Я прошёл узел от левого угла до забитого хода. На четырёх перегородках белели свежие щепы от пуль. У второй машины Зотов стоял на коленях и выковыривал из приёмника смятый патрон. Ковтун оттирал кирку горстью земли; рядом двое его людей дошивали мешок суровой ниткой, хотя мешков оставалось ещё сорок целых.

Из тридцати человек Ковтуна не выстрелил никто. Один лежал под шинелью у пролома, пятеро сидели у перевязочного места. Остальные продолжали разворачивать бруствер туда, откуда уже отошёл германец.

Свиридов пришёл в восьмом часу с наблюдательного пункта, пешком. На узел он даже не поглядел.

— Провод цел?

— Оба.

— Второй пригодился?

— Первый перебило в четверть шестого. Осколком, у поворота. Мы это заметили только когда стали проверять после.

Он сел на бруствер и минуту молчал.

— Стало быть, вся стрельба шла по второму, — сказал он. — По тому, за который вас Михеев бранил.

— Не вся. В половине шестого он тоже замолчал.

У края оврага второй провод посекло мелким осколком, не перебив медь. Связь пропадала, когда провод шевелился от ветра. Телефонист нашёл место на ощупь и одиннадцать минут держал повреждённый кусок между большим и указательным пальцами, покуда другой счищал изоляцию и вязал сросток. На обоих пальцах у него остались чёрные поперечные полосы.

Свиридов осмотрел пальцы, потом провод.

— Тогда, ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я с начала этой войны второй раз вижу, чтоб пехотный начальник клал мне запасную линию сам, без просьбы. Первый раз был под Перемышлем, и того начальника убили.

Он произнёс фамилию того начальника, проверил, застёгнута ли у телефониста гимнастёрка, и пошёл смотреть трофейные машины.

Книжку нашли в восьмом часу, в блиндаже левого угла.

Её принёс Тарабрин, и по его лицу я понял, что дело плохо, ещё до того, как он раскрыл рот.

Это была наша книжка. Клеёнчатая, русская, размокшая по краю, с оторванным углом обложки.

Внутри — семнадцать страниц, исписанных химическим карандашом, крупным писарским почерком.

Выписки из двадцати листов.

Не все: первые двенадцать пунктов, слово в слово, с моими же примерами и с моими же числами.

На первой странице стояла фамилия — не моя.

На последней странице, поперёк, чужой рукой и чужими буквами было написано четыре слова.

Тарабрин держал книжку так, как держат мокрое.

— Ваше высокоблагородие. Это чьё?

— Это наше.

— А почему у них?

Я взял книжку и посмотрел на последнюю страницу.

Четырёх слов я не понимал. Но понимать их было и не нужно: такую пометку штабной писарь ставит перед тем, как отправить бумагу выше, и выглядит она одинаково во всякой армии.

Её сняли с убитого. Прочли. И отправили дальше.

Потом вернули обратно — сюда, в передовой узел, тому, кому это надо было знать в первую очередь.

Я перелистал семнадцать страниц ещё раз, медленно.

Первые двенадцать пунктов. Всё про вход. Волны, промежутки, перекат, гранаты, закрепление первой линии.

Тринадцатого пункта в книжке не было. И четырнадцатого. И до конца.

Тот подпоручик, чью фамилию я прочёл на первой странице и о котором не знал ничего, кроме того, что он убит, выписал ровно ту же половину, что и Пятницкий.

А германцы прочли и эту половину — и теперь знали про нас то, что мы сами про себя знаем: как мы входим.

Тарабрин стоял и ждал.

— Ваше высокоблагородие. В книжку записывать?

— Записывай, — сказал я. — Пиши так: у противника имеются наши выписки, первые двенадцать пунктов, взяты с убитого, читаны и отправлены выше. Число, час, место. И моя фамилия под этим.

Он записал.

— А вторые восемь? — спросил он, дописав. — Их-то у них нет.

— Покуда нет.

Книжку я в тот же день отправил в корпус с донесением, приложив к ней всё, что мы знали: где взята, с кого, что в ней есть и чего в ней нет.

В донесении я написал одну просьбу — первую просьбу за месяц, потому что счётом тут было не обойтись.

Я просил впредь запретить вынос в передовую линию всяких выписок из разбора и всяких списков порядка на бумаге, а вместо того обучать людей на месте, изустно и повторением, покуда не будут отвечать без запинки.

Ответа я не получил и на этот раз. Но через две недели, уже на другом направлении, мне попался на глаза приказ по чужой армии, где такой запрет стоял третьим пунктом, и я так и не знаю, было ли это следствием моей бумаги или просто до того же самого дошли одновременно четверо.

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава