Куросаки Исшин пришёл в среду вечером, впервые за четыре года, и с порога стало ясно, что говорить он будет долго. Урахара понял это по тому, как тот вошёл: не боком, не с шуткой, а прямо, шагнул через порог, сел, куда предложили, и стал молчать. Кто заходит на минуту, тот стоит. Кто пришёл говорить, тот садится и первые полчаса не говорит ничего.
Тэссай принёс чай и ушёл, притворив за собой. Джинта с Уруру уже спали или делали вид.
— Ичиго, — сказал Исшин наконец.
— Так.
— Он видит.
— Он всегда видел.
— Он видит больше. — Исшин поставил чашку. — В прошлом месяце он полтора часа сидел на автобусной остановке с девчонкой лет семи. Ждал, пока она соберётся с духом и скажет, чего боится. Она умерла в апреле, Кисукэ, я узнавал.
Урахара молча кивнул.
— Он не спрашивает меня, — сказал Исшин. — Ни разу за шесть лет. Он думает, что я не вижу, и жалеет меня, и потому не говорит.
— Как трогательно, — сказал Урахара. — Вы оба такие вежливые, что рискуете помереть от воспитанности.
— Не начинай.
— Не начинаю. — Урахара разлил ещё. — Дальше.
— Дальше он растёт. — Исшин смотрел в стол. — Ты понимаешь, о чём я. Не в высоту. Соседская собака его сторонится. У Юзу лампочки перегорают, когда он злится, — она думает, дом старый.
— А Карин?
Исшин помолчал.
— А Карин видит, — сказал он. — И молчит про это ещё крепче брата. У меня в доме трое, Кисукэ, и все трое молчат, и все ради меня.
— Значит, воспитал.
— Значит, воспитал.
Они выпили ещё, и Урахара ждал, потому что человек не приходит через четыре года ради того, чтобы рассказать про лампочки.
— Ко мне придут, — сказал Исшин. — Я не знаю когда. Но такого, как он, не оставляют без присмотра. Рано или поздно в Каракуру поставят кого-нибудь всерьёз, и этот кто-нибудь на второй день найдёт мальчишку, и на третий сообщит. — Он поднял глаза. — И я ничего не смогу.
— Ты сможешь варить суп.
— Кисукэ.
— Я серьёзно. — Урахара положил веер на стол, чего почти никогда не делал. — Ты шестнадцать лет варишь суп и делаешь вид, что ничего не умеешь, и именно поэтому у тебя трое живых детей, а не трое сирот. Это не мало. Это, по правде говоря, вообще всё.
Исшин смотрел на него долго.
— Тебе легко, — сказал он.
— Мне очень легко, — согласился Урахара. — У меня никого нет, кроме лавки, кошки, домоправителя и двух приёмышей, и я всех их каждый день подставляю под то, о чём они не догадываются. Так что да. Мне легко.
Исшин усмехнулся, коротко и невесело, и на этом первая половина вечера кончилась. Вторая началась через час, когда чай перестал быть чаем.
— Я тебя спрошу, — сказал Исшин, — и ты мне соврёшь, и мы оба это переживём. Но я всё равно спрошу.
— Валяй.
— Тогда, на берегу. Ты знал, что это.
Урахара повертел чашку. Он мог соврать. Ложь была готовая, лежала на полке, отработанная за шесть лет на четырёх запросах: не знаю, не встречал, поспрашиваю по своим каналам. Сказать её было бы легко и, вероятно, правильно, потому что за правдой сразу шло всё остальное, а всё остальное Исшину знать не следовало.
— Знал, — сказал он.
Исшин не шевельнулся. Только чуть повёл головой, будто проверяя, не ослышался ли.
— Шесть лет, — сказал он.
— Шесть лет.
— Ты сидел напротив меня в ту ночь и сказал «не знаю».
— Сказал.
— И почему сейчас?
— Потому что тогда у тебя жену убили, — ровно сказал Урахара, — а сегодня ты пришёл говорить про сына. Это разные разговоры. В первом от правды не было бы никакой пользы, во втором, может быть, будет.
Исшин налил себе сам.
— Говори, — сказал он.
— Он приходит сюда, — сказал Урахара. — Двадцать девять раз за шесть с лишним лет. Открывает гарганту у складов или южнее, выходит, ходит по городу и уходит обратно.
— Пустой.
— Пустой. Точнее — то, во что пустой превращается, если снимает маску. Только все известные мне арранкары после этого делаются слабее, а этот стал сильнее, и это, Исшин, не мелкая неправильность, это дырка в целой главе моих собственных выкладок.
— Он убивает?
— Не здесь.
— А там?
— Полагаю, да. Он же должен что-то есть. — Урахара пожал плечами. — Но здесь — ни разу. Двадцать девять выходов, ни одного тела, ни одной пропавшей души в западном секторе за шесть лет, и я это проверял не по своим ощущениям, а по цифрам.
— Тогда зачем он ходит?
— Вот, — сказал Урахара и наставил на него палец. — Вот это лучший вопрос, который мне задавали за десятилетие, и у меня нет ответа. Он приходит и стоит. Трогает стены. Смотрит на людей. Один раз простоял двадцать минут перед витриной, потому что не понимал, что там отражается.
Исшин поставил чашку.
— Он не узнал себя?
— Не узнал.
— И ты не подошёл.
— Не подошёл.
Исшин подумал.
— Ты его боишься? — спросил он.
— Я его не боюсь. — Урахара помолчал. — Я боюсь, что если про него узнают, то приедут из Двенадцатого. И тогда его увезут в подвал, который я, между прочим, сам проектировал, и через год от него останется набор образцов в маркированных банках. Вот этого я боюсь. За шесть лет я четыре раза соврал в официальной сводке, и это не считая мелочей.
— Ты рискуешь всем ради твари, которая тебя не помнит.
— Именно, — сказал Урахара. — Не помнит. Ни разу за двадцать девять встреч. Забывает раньше, чем закроется дверь.
Исшин сидел неподвижно.
— Тогда чего он ходит-то? — сказал он наконец, тихо и почти жалобно, как говорят, когда очень устали. — Если он ничего не помнит.
— Ноги помнят, — сказал Урахара. — Больше нечем.
Про берег он сказал в самом конце, потому что раньше не смог.
— Исшин.
— М.
— Он был там не случайно.
Исшин поднял голову.
— Я долго не мог понять, — сказал Урахара, — почему из всей Каракуры он выходит всегда в одном квартале. А потом посмотрел на даты. Он ходит на ту набережную. Не в город — на откос. Город у него по дороге.
— Шесть лет?
— Шесть лет.
Исшин закрыл лицо руками. Он держал их так недолго, может, три вдоха, и, когда убрал, лицо было обыкновенное.
— Ичиго тоже туда ходит, — сказал он.
— Знаю.
— Каждый год семнадцатого. И не только семнадцатого. — Исшин говорил ровно, глядя в стену. — Я его не останавливаю. Он думает, я не знаю, куда он девается.
— Они встречались?
— Не знаю. — Исшин перевёл взгляд. — А ты?
— И я не знаю, — сказал Урахара. — Я знаю, что за шесть лет мальчик жив, и что вокруг него давно должно было собраться всякой мелочи, и что не собралось. Из этого можно сделать один вывод, и он мне не нравится, потому что он сентиментальный.
— Скажи.
— Кто-то там подметает.
Исшин долго молчал.
— Я его видел одну минуту, — сказал он. — Он сидел на корточках возле Масаки и держал раскрытую ладонь у лица моего сына. Не трогал. Просто держал ладонь. — Он потёр лоб. — Я шесть лет не могу понять, что это было.
— Я тоже, — сказал Урахара. — И у меня, в отличие от тебя, было тридцать листов бумаги и шесть лет.
Он проводил Исшина до угла, когда уже совсем стемнело.
— Скажешь мне, если что-нибудь изменится? — спросил Исшин.
— Нет.
— Кисукэ.
— Не скажу, — сказал Урахара весело. — Ты придёшь и наделаешь глупостей, потому что ты отец, а отцы в таких случаях наделают глупостей обязательно. Я скажу тебе тогда, когда от твоих глупостей будет польза.
— Это и есть твоё «да».
— Это и есть моё «нет», просто длинное.
Исшин хмыкнул и пошёл. На третьем шаге обернулся.
— Кисукэ. Если он опять придёт туда, когда там будет Ичиго…
— То ничего не случится, — сказал Урахара. — Оно уже шесть лет ничего не случается. Иди спать, Исшин.
Спица сработала через одиннадцать дней. Урахара шёл в проулок привычной дорогой, мимо зеленщика, мимо стоянки, через пустырь, и по дороге отметил, что не проверил ни одну заготовку и не подумал ни об одном пути отхода. За шесть лет это перестало быть выходом на объект и стало прогулкой. Чёрный стоял, где всегда.
Небольшой, ровный, с обломком чужого рога в виске и с белой ниткой на плече, он смотрел, как смотрел двадцать девять раз до этого. Урахара встал в двенадцати шагах и тоже стал смотреть. Так они провели минут двадцать, и это было, если по-честному, самое спокойное время за его последние полгода. Потом чёрный повернулся и пошёл к шву.
И вот тут случилось то, ради чего Урахара потом полночи сидел с чистым листом и ничего на нём не написал. Тот приостановился.
На полшага — у самой гарганты, уже развернувшись, уже собравшись войти. Постоял. Не оглянулся, не насторожился, не потянул воздух: просто встал и простоял лишнюю секунду, как стоят на пороге, когда за спиной должны что-то сказать. Потом вошёл, и гарганта сомкнулась.
Урахара стоял на пустыре ещё долго. Он перебрал варианты: остаточная настороженность, сбой при переходе, привычное движение перед нагрузкой. Все они годились, и ни один не объяснял, почему это было ровно на том месте и ровно на ту длительность.
Он попробовал вспомнить, не делал ли тот так раньше, и обнаружил, что делал. Не в первые годы — позже. Он записывал это раза три и всякий раз списывал на пустяк: «У гарганты задержка ~1 с. Причина неясна».
Три записи за шесть лет. И он ни разу не свёл их вместе. Урахара стоял, глядя на закрывшийся шов, и в нём медленно поднималось что-то очень неприятное: ощущение, что он смотрит на след своего собственного действия и не узнаёт его, потому что действие было слишком давно и слишком не имело смысла, чтобы его помнить.
Чего ты ждёшь? — подумал он.
Ответа не было. Не потому, что чёрный не мог ответить, а потому, что тот и сам не знал: он не ждал ничего — он просто стоял лишнюю секунду там, где когда-то, много раз подряд, в закрывающуюся дверь падало два слова. А тот, кто их говорил, давно бросил и успел об этом забыть. Урахара пошёл домой.
Он достал коробку, сдвинул чернильницу, положил перед собой чистый лист и написал дату. Кисть стояла над бумагой минуты три.
«Тридцать второй.То же».
Он подул на чернила, положил лист в стопку и убрал коробку под стол, впервые не на полку, а под стол, чтобы дотягиваться не вставая.