К книге
МинусГлава 39. Отражение.
87%
Глава 39. Отражение.
39

Ноги повели через шесть дней, и Грим уже не спорил с ногами. Он выучил это давно, ещё в старом теле: когда передние берут левее, чем ты собирался, спорить бессмысленно, они знают то, чего не знает голова, и рано или поздно приведут туда, куда шли. Новые ноги были неудобны, ненадёжны, всё время требовали внимания, но и они знали. Они свернули с той стороны, куда он шёл, взяли на четверть оборота вбок и пошли ровно, не сбиваясь, и Грим шагал в них и смотрел, как они это делают. Шов он нашёл там же, где находил всегда, чутьём, не глазами: место, где ткань мира протёрлась, как протирается на локте.

Гарганта разошлась перед ним тёмной щелью с тёплыми краями. Оттуда пахнуло, и Грим отшатнулся. Это была первая ошибка нового тела, и он совершил её, не успев ничего понять. Раньше запах чужого мира приходил к нему сквозь камень: маска брала его на себя, обрубала, доносила остаток.

Теперь между запахом и Гримом не было ничего. Он вошёл всё равно.

Мир живых сбил его с ног. Не образно — буквально: Грим шагнул из холода в тёплое, и его повело, и он опустился на четвереньки, на ладони и колени, на сделанную человеком землю, и стоял так, задыхаясь, не в силах ни встать, ни отползти. Всё вошло в него разом.

Свет, и свет теперь не бил в узкие щели, а лился широко, потому что щелей больше не было, и мир вернул ему ту широту, которую отобрал при последнем перерождении: он видел по сторонам, видел вверх, видел то, что раньше оставалось в чёрной кайме по краям. Ширины оказалось слишком много. Он не знал, куда её девать. Звук, и звука было столько, что он перестал делиться на источники. Что-то катилось, что-то стучало, что-то выло далеко и ровно, что-то потрескивало высоко над головой, и всё это шло одновременно и не смолкало.

Запах, и вот запах был хуже всего. Он бил в открытое лицо в упор: тёплое, влажное, жареное, гнилое, сладкое, железное, живое, и каждое из них имело в себе ещё десяток, и Грим, у которого от всей жизни в пустыне было три запаха и два из них принадлежали крови, не вмещал этого никак. И под всем — полнота. Она навалилась сверху, как наваливается вода на того, кто ушёл слишком глубоко. Тысячи тёплых искр со всех сторон, над ним, под ним, за стенами, и каждая слаба, и всех вместе слишком много, и слабость их складывается в тяжесть.

Грим стоял на четвереньках в тени и ждал, когда это кончится. Оно не кончилось. Но через какое-то время, он не знал, долгое или нет, он поймал себя на том, что дышит ровнее. И тогда обнаружилось первое, ради чего, может быть, стоило всё остальное.

Полнота перестала быть стеной. Раньше — Грим этого не помнил, но тело знало, и знание пришло к нему в форме сравнения, взявшегося ниоткуда, раньше он оказывался в этом мире, как оказываются в гуле: сигналов столько, что ни одного не различить, и потому опасен каждый. Так было устроено его главное оружие: в разреженности он слышал чужого первым и успевал решить. Здесь слышать было нечего, потому что слышалось всё.

Сейчас он различал. Лежал в тени под стеной и раскладывал накрывшую его тяжесть, как раскладывают на составные части всякую крупную вещь, если у тебя вдруг оказался достаточно тонкий инструмент. Вот отдельная искра — совсем слабая, тёплая, ровная, за стеной справа, и она не движется. Вот вторая, рядом, мельче, но беспокойнее. Вот целая горсть, они идут вместе, по сделанной дороге, они переговариваются, и от этого по искрам проходит рябь. Вот далеко, высоко, слабая-слабая, гаснущая: кто-то там кончается, и это идёт ровно и медленно, и ничего страшного в этом нет.

Он мог сосчитать их. Не всех, но мог начать считать и не сбиться на третьем. То, чего его лишила маска, вернулось вместе с её уходом. Мир не стал тише. Он стал разборчивым.

Грим поднялся на ноги, на две, шатко, придерживаясь ладонью за стену, и пошёл смотреть. Он шёл по узкому промежутку между сделанными стенами, и было темно, и это было хорошо: темнота здесь оказалась мягче, чем свет.

Он шёл, останавливаясь через каждые несколько шагов, потому что всё требовало остановки. Он трогал стены рукой, новой рукой, пятипалой, слабой, которая почти ничего не могла удержать и зато чувствовала всё: шершавое, гладкое, холодное, зернистое, тёплое там, где днём стояло солнце, и остывшее в тени, и разница между этими двумя была так отчётлива, что Грим водил ладонью туда-сюда через границу и не мог перестать. Раньше он трогал только когтем. В конце промежутка стены расступились, и открылась широкая дорога, и по ней шли.

Грим прижался к углу и стал смотреть. Они шли парами и по одному, они несли что-то в руках, они переговаривались, они не знали, что он стоит в двадцати шагах. Он их чуял, каждого отдельно, теперь отдельно, и ни один не чуял его.

Они были маленькие. Он с удивлением отметил, что теперь он им почти вровень: не выше на две головы, не глыба в тени, а такой же примерно, чуть, может, ниже. Он никогда не был вровень ни с кем. И у них были лица.

Грим смотрел на них и не мог оторваться, так же, как не мог оторваться от шершавой стены и от границы между тёплым и холодным. Лица менялись. Они менялись всё время, каждый миг, у каждого по-своему: что-то сдвигалось у глаз, что-то у рта, и от этих мелких сдвигов лицо становилось другим, а потом ещё другим, и Грим следил за этим, как следил бы за движением воды, если бы помнил воду. В его мире лица не двигались. Маска — камень, камень не меняется, и всё, что можно сказать маской, она говорит один раз и навсегда.

Он простоял так долго, потом двинулся вдоль стены, дальше от них, потому что смотреть было тяжело. И увидел себя.

Он не понял, что видит себя. Он увидел, что в стене стоит существо и смотрит на него. Стена в этом месте была не стена, а что-то прозрачное и тёмное, большое, во всю высоту, и за ним было пусто и черно. И в этой черноте, ровно напротив, стоял кто-то.

Грим замер и вошёл в стойку, новым телом, неловко, потому что новое тело не имело ни хвоста для противовеса, ни четырёх опор, и стойка вышла кривая и жалкая. Тот, за прозрачным, вошёл в такую же. Одновременно. Точь-в-точь так же криво.

Грим не двигался. Тот не двигался. Счёт он послал вперёд — привычно, первым делом, как посылал всегда, встречая незнакомое: размер, дистанция, вес, рейацу.

Размер: с него. Дистанция: два шага. Рейацу — нет.

Грим замер по-настоящему. Не «слабое». Не «спрятанное», спрятанное он бы почуял, спрятанное имеет край, за которым чувствуется давление, как чувствовалось у того, в шляпе, чьё имя и лицо давно вытекли из Грима и от кого остался только белый рубец на левом плече. Здесь не было ничего. Пустое место в форме существа.

Стоит, повторяет, смотрит, и не весит ни на волос. Такого не бывает: всё, что стоит и смотрит, весит.

Грим поднял руку — медленно, проверяя. Тот поднял руку. Ту же. Одновременно. Грим свёл пальцы. Тот свёл пальцы. Грим повернул голову вбок, и голова того ушла в ту же сторону, и Грим успел заметить, что она ушла на ту же долю и с той же задержкой, то есть без всякой задержки, то есть раньше, чем можно успеть повторить. Он опустил руку и стоял, глядя на существо без веса, которое делало всё, что делал он, и делало это не после него, а вместе с ним.

И тогда он посмотрел на его лицо. Оно было светлым. Это Грим отметил первым, потому что сам был чёрен, чернее некуда, чернее всего в двух мирах, и всё, что он о себе знал, начиналось с этого. А то, что стояло за прозрачным, было светлым, как светлы были лица тех, что шли по дороге.

Звериным оно не было. Ни жвал, ни выступа для укуса, ни костяного клина, каким пробивают. Оно было гладким и мягким, у него был рот, и рот был закрыт, и под кожей у краёв рта что-то держалось напряжённо, отчего вся нижняя часть казалась стиснутой. У него были глаза, не щели, из которых смотрят, а открытые, целиком видные глаза, и в них стояло что-то, чего Грим не умел прочесть, потому что за всю свою жизнь читал только два выражения: голод и страх, и здесь не было ни того, ни другого.

Такие лица были на дороге. Он оглянулся, они всё ещё шли, парами и по одному, и снова посмотрел в прозрачное, и сравнил, и вышло сходство. Одной породы. И вот это ударило Грима так, как не били его сегодня ни свет, ни запах, ни полнота.

Потому что он знал, кто эти, идущие по дороге. Он не знал слова, но знал место: они были то, ради чего сюда приходят такие, как он. Это про них тянуло тёплым из щели в мире, когда он впервые её нашёл. Они были тем, чем в этом мире питаются. А у существа за прозрачным было их лицо.

Потом Грим увидел рог. У левого виска, там, где у светлого лица шла граница волос, сидела полоса кости, неровная, чужая на гладком, и в неё вросшим сучком уходил обломок. Грим поднял руку и тронул свой висок. Существо за прозрачным подняло руку и тронуло свой.

Грим держал пальцы на камне и смотрел, как оно держит пальцы на камне, и то, что поднялось в нём, было не догадкой. Догадка требует хода мысли, а мысль не шла: она уперлась во что-то и стояла, как упирается лапа в дверь, которую держат с той стороны. Поднялось другое, и поднялось снизу, из тела.

Оно носит рог. Оно носит чужой рог в своём лице, вросший, приросший, не снимаемый, и Грим знал этот рог, знал единственным способом, каким ещё умел знать: за ним стояло слово. Оно вышло однажды через трещину и досталось троим, и трое ушли на юг. Слово было. Обломок был. Всё остальное вытекло.

Кто-то стоит за прозрачным и носит на себе то, что должно быть на мне. Грим шагнул вперёд. Оно шагнуло вперёд. Он поднял руку, чтобы взять, не ударить, взять, потому что бить было не за что, а взять было надо, и рука пошла к прозрачному, и рука с той стороны пошла навстречу, и пальцы сошлись. Между ними была холодная гладкая плоскость.

Грим стоял, прижав ладонь к стеклу, и чувствовал ладонью только стекло: холодное, ровное, без единой зацепки. Ни кожи. Ни тепла. Ни кости под кожей. Пальцы того с той стороны лежали ровно против его пальцев, каждый против каждого, и не было между ними ничего, кроме плоскости.

Тело поняло раньше. Он почувствовал, как оно понимает: как ушло напряжение из плеч, как перестала держаться кривая стойка, как рука, вместо того чтобы давить, легла на стекло всей ладонью и осталась лежать. Голова не пошла следом. Голова остановилась там, где остановилась, и дальше не шла, и Грим не заставлял.

Он стоял, прижав ладонь к холодному, перед светлым лицом с чужим рогом в виске, и не думал ничего. У него не было для этого ни одного слова: ни «я», приложимого к тому, что видно снаружи, ни «лицо», приложимого к себе, ни того простого, третьего, что связало бы одно с другим. Осталось только ощущение, тупое, крупное, во всю грудь, того же сорта, что камень в желудке, который завёлся у него когда-то и не переваривался.

Где-то в нём — в той глуби, что тянулась к свету и к движущейся воде и не могла объяснить зачем, что-то знало. Знало и молчало, потому что говорить было нечем: тот, кто умел говорить оттуда, растворился и стал Гримом, и теперь всё, что он знал, приходило без голоса, безымянными толчками, которые Грим принимал за свои. Он убрал руку. Отпечаток ладони остался на стекле, мутный, с пятью пальцами, и медленно сошёл.

Он уходил долго и по дороге отметил ещё одно, но отметил вскользь, потому что было не до того. В общем гуле города, где-то за спиной, слева, недалеко, лежало пятно тишины. Не пустое место, пустое место он бы прочёл как отсутствие. Именно тишина: там что-то было, и оно молчало, и молчало умело, как молчит тот, кто умеет. Тёплые искры шли вокруг него, не задевая, и оно сидело среди них ровно и никуда не двигалось.

Грим постоял, повернувшись в ту сторону. Счёт сказал: не идёт на тебя, не приближается, не пахнет голодом. Он не пошёл смотреть. Он был полон до краёв — светом, запахом, лицами, стеклом, и не смог бы вместить ещё что-нибудь, даже если бы захотел.

Гарганта ждала за складами. Он вошёл в неё, и холод обнял его, и полнота разом отпустила, и стало тихо той настоящей тишиной, в которой ничего нет. Он шёл по белому песку под неподвижной луной, и уже на десятом шаге не помнил, зачем ходил. На сотом не помнил, что была дорога и что по ней шли. Прозрачное продержалось дольше прочего, оно было самым странным, а странное цепляется, но и оно истончилось: сначала ушло лицо, потом рог, потом остался только холод под ладонью, гладкий и ровный, ни к чему не привязанный.

Потом ушёл и холод. Осталось ощущение поперёк груди, тупое, крупное, тяжёлое, которому Грим не знал ни имени, ни причины и которое лежало в нём, как лежит в желудке несъедобное. Он нёс его в сторону, по азимуту без имени, и оно не переваривалось.

Предыдущая главаГлава 39 из 45Следующая глава