К книге
МинусГлава 32.
69%
Глава 32.
31

Гарганта закрылась за спиной, и мир снова стал тихим — не той натянутой тишиной, что бывает перед охотой, а обыкновенной, всегдашней: мёртвая луна, белый песок, чёрное небо без звёзд. Здесь ничего не двигалось и ничего не звучало, и пахло только песком, а песок не пах ничем.

Грим стоял и дышал, вбирая холодный воздух пустыни и выпуская его обратно, и тело медленно остывало от чужого мира. Там, за гранью, было горячо и плотно, каждый вдох давил полнотой, каждый запах бил, каждый звук лез в щели маски. Здесь не было ничего, и это было своё.

Зачем он туда ходил, Грим не помнил. Не помнил, что видел, где стоял, на что смотрел, кого чуял. Голова пустела всякий раз после возвращения, и он давно перестал этому удивляться: был «там», теперь «здесь», а между «там» и «здесь» лежал провал, мягкий и ватный. Провал не болел, он просто был.

Грим сделал шаг, и песок мягко просел под лапой, потом второй и третий, и тело само вошло в медленный ровный ритм пустыни, в котором нет спешки, потому что спешить некуда. Направление он выбрал то, какое подвернулось: не на юг, не на запад, не к лестнице, а просто в сторону — обратно в никуда. На четвёртом или пятом шаге плечо дёрнуло, и он замедлился.

Это была не боль. Боль Грим знал хорошо, боль была честной и понятной, от неё уклонялись или её терпели, и оба действия давно стали привычкой. Здесь было другое, для чего у него не нашлось бы названия, даже если бы он умел называть: будто кто-то зацепил шрам изнутри крючком и тянул. Не сильно, но тянул, и тянул назад, за грань, туда, откуда он только что вернулся и куда дверь уже закрылась.

Свои шрамы Грим знал наперечёт и читал их, как читают карту. Змеиная полоса на левом боку осталась от змея, которого он съел давным-давно, ещё низким рангом. Щиток на правом плече врос в шкуру и стал бронёй — гладкая костяная пластина съеденного своего, чужая кость, теперь своя. Рог Скола на виске был обломан — короткий обрубок чужого рога, вросший в кость. Каждый шрам говорил одно и то же: здесь было больно, здесь было смертельно, здесь кто-то умер, и этот кто-то теперь часть меня.

Тот, что на левом плече, был другим. Он шёл наискось, от ключицы к лопатке, затянувшийся и бледный на чёрной шкуре, и Грим не помнил ни руки, которая его нанесла, ни того, как это было. Он знал только, что шрам свежий и что он не от своих: не рваный, не грязный, без зубчатого края, какой оставляют зубы. Ровный и чистый, от чего-то тонкого, острого, рассчитанного. От того, кто бьёт не зубами.

И он тянул. Грим тронул его когтем, и шрам отозвался всё той же тягой, от которой хотелось повернуть голову туда, где ничего не было. Он и повернул — увидел песок, луну, небо. Дверь закрыта, шва нет, мир цел, а шрам всё равно тянет.

Третий, — толкнул он, как окликают того, кто идёт рядом.

Тишина стояла долго, потом из неё пришёл толчок, тусклый и далёкий, как голос из-под воды: здесь.

Здесь, на месте, но тише, чем вчера, и тише, чем позавчера. Третий догорал, и Грим знал это так же, как знают про догорающий огонь: ещё светит, но уже не греет.

Плечо, — толкнул он снова, не спрашивая, а показывая: вот, смотри, тянет.

Третий молчал долго. Потом отозвался: не знаю. Чужой.

Что чужой, Грим и сам видел. Чужой рез, чужое оружие, откуда-то из-за грани, из того «там», о котором он не помнил ничего. Он убрал коготь и пошёл дальше.

Что-то появилось в тишине, и Грим заметил это не сразу. Он шёл, дышал и считал — всегдашняя арифметика пустыни: расстояние до горизонта, направление ветра (ветра не было, но привычка считать сильнее факта), чужое рейацу в радиусе (слабое, далёкое, мелочь, внимания не стоит). Считал и шёл, и тишина вокруг была прежней. И всё-таки не прежней. В ней, там, где раньше не было ничего, теперь лежало что-то ещё — не звук, не запах, не рейацу, а вмятина на песке от того, кто ушёл: тела нет, а след остался.

Потом он обнаружил, что двигает челюстью — так, как замечают, что моргаешь: вдруг осознал то, что делал уже давно. За закрытой маской челюсть ходила мелко, почти незаметно, сжимаясь и разжимаясь в ритме, которого голова не знала. Не для укуса и не для серо. Мышцы что-то повторяли — не движение даже, а ритм, набор сжатий и разжатий, мягкий и ровный, без усилия. Маска не пускала: затвердевшая, каменная, сомкнутая, без рта. Движение было, а результата не было.

Грим остановился и попробовал повторить ритм нарочно. Не вышло: стоило взяться за него головой, как тело сбивалось и ритм уходил — так уходит сон, если пытаешься его поймать.

Ты делаешь что-то ртом, — толкнул третий, тускло, не спрашивая, а отмечая.

Грим не ответил. Какое «что-то»? Рот существовал для еды и для серо, и что ещё можно делать ртом, не знал ни он, ни третий.

Охотиться он пошёл на третий день, а может, на четвёртый — дни в пустыне не отличались друг от друга, и считать их было всё равно что считать песчинки. Голод сказал «ешь», и Грим послушался, потому что арифметика здесь была простая: не есть значит слабеть, слабеть значит умирать, а умирать он не собирался.

Добыча попалась мелкая — адхучас рангом ниже, из тех, что убегают, едва учуяв. Этот не учуял вовремя. Грим зашёл с подветренной стороны, обогнул, ударил хвостом с костяной булавой на конце, и тварь с хрустом покатилась по песку, забилась, заскребла ногами. Он прыгнул, придавил, нашёл зубами сочленение — работа заученная, тело знало её наизусть.

И тут случилась пауза. Он стоял над добычей, зубы были в мясе, челюсти готовы были сомкнуться, прокусить, рвать. Голод орал глухо, изнутри, как орал всегда. А тело стояло. Так заедает механизм, у которого шестерёнки на месте и сила приложена, а движение не идёт. Секунда, другая. И поза, в которой он стоял, была не охотничья: голова чуть поднята, вес на задних лапах, передние свободны. Поза того, кто стоит и смотрит.

Потом челюсти всё-таки сомкнулись — голод пересилил, мясо поддалось, горячее хлынуло на язык, привычное и правильное, и Грим рвал, глотал и набирал. Но пауза была. Между «ударил» и «сожрал» появилась лишняя секунда, которой раньше не существовало: раньше было «ударил — сожрал», а стало «ударил — замер — сожрал».

И после еды пришло что-то незнакомое. Не сытость: сытость Грим знал — тепло, тяжесть, покой. Это лежало рядом с сытостью, но было тяжелее и гуще, и от него не хотелось двигаться. Он и стоял над обглоданным, среди белого песка и чёрной крови. Оно лежало в нём камнем в желудке и не переваривалось.

Через день или через два — неважно — он убил вторую такую же. Удар, хруст, придавил, зубы в мясе.

Пауза вышла длиннее: три секунды, четыре. Тело опять выдало ту же чужую позу, голова вверх, вес назад. Только на этот раз Грим заметил паузу не после, а во время: стоял над добычей, знал, что стоит, и знал, что всё это уже было. Не помнил — знал телом.

Сожрал. Камень в желудке стал тяжелее прежнего.

Третья охота вышла другой. Он наткнулся на стаю случайно: обогнул бархан, а там шесть или семь мелких, рангом E, облезлых и тощих, с жёлтыми глазами и привычкой бегать кучей, грызли что-то маленькое и уже мёртвое. Они учуяли его, бросили еду и кинулись врассыпную, в шесть или семь направлений паники.

Грим не погнался. Арифметика говорила: мелкие, невыгодно, сил потратишь больше, чем возьмёшь. Он стоял и смотрел, как они разбегаются.

Один не бежал. Маленький, с подвёрнутой задней лапой — сломанной или вывихнутой, из хитина торчала белая кость. Бежать он не мог. Лежал на песке, вжавшись брюхом в белое, и смотрел на Грима снизу вверх, и в мелких жёлтых глазах стоял тот самый знакомый животный страх, от которого тело делается плоским и маленьким: не ешь меня, я маленький, я невкусный, не надо. Этот страх Грим видел тысячу раз, в каждой добыче, в каждой жертве.

Он встал над мелким, и пауза на этот раз оказалась длиннее всех прежних. В жёлтых глазах снизу было то, что Грим знал не умом, а тем местом, откуда знание приходит раньше мысли: тот, кто лежит и ждёт. Чужие челюсти на хребте, белый песок, чёрная кровь. Он сам был когда-то мелким и не мог бежать, и кто-то стоял над ним и решал.

Теперь решал он. Голод говорил: ешь, халява, не надо ни гнаться, ни бить, ни тратить, просто бери. Тело говорило: стой.

И он стоял. Секунда, пять, десять. Мелкий лежал не двигаясь, и страх в жёлтых глазах менялся: из острого делался тупым, из «не надо» — «ну давай», превращаясь в ту покорность, которую Грим видел в добыче, когда та понимала, что всё. Мелкий понял, что всё, и стал ждать.

Грим развернулся и ушёл. Голод взвыл, арифметика сказала «зря»: оставить еду там, где еды мало, — глупость, расточительство, слабость. Он знал это и всё равно уходил.

Третий отозвался последним толчком, едва слышным, как шёпот из-за стены: ты отпустил.

Это не было ни вопросом, ни осуждением. Это было удивление. Третий, видевший его с самого начала, — тот Грим жрал стаю Скола, тот Грим прогрыз путь наверх зубами, и каждая ступень была чьей-то смертью, — третий, тускнущий и почти растворившийся, впервые его не узнал.

Грим не ответил и пошёл по песку дальше, и камень в желудке стал чуть легче.

Ночью — или днём, в пустыне разницы нет, луна стоит гвоздём и света всегда ровно столько же — он лежал на боку, подвернув хвост и закрыв глаза. Не спал, просто лежал: тело отдыхало, голова нет.

Шрам тянул. Челюсть за маской двигалась в том самом ритме, ловить который он перестал. Камень лежал в желудке. Мелкий с жёлтыми глазами был где-то там, живой, со сломанной лапой, несъеденный.

Грим открыл глаза и посмотрел на луну — мёртвую, неподвижную, вбитую в небо. Она не двигалась и не менялась, она была одинаковой с первого дня его жизни и осталась бы одинаковой после.

Он поднялся на четыре лапы, и песок просел, и он остался стоять — не для охоты и не для отдыха. Голова чуть поднята, вес на задних лапах, передние свободны. Поза того, кто смотрит.

Смотреть было не на что: белый песок, чёрное небо, мёртвая луна, и ничего не двигалось и не текло. Грим стоял и смотрел на ничто.

Предыдущая главаГлава 31 из 45Следующая глава