Камень в канал не пошёл.
Я вынул его и посмотрел на просвет — сперва в кость, потом на торец камня. С одной стороны торец был сведён начисто, с другой стоял уступом в полволоса. Уступ этот вчера навёл я сам, бруском, второпях, за четверть часа до отбоя.
Братья ушли к обедне в девятом часу, и до полудня комната была моя. Я расстелил на столе холстину и стал снимать уступ — понемногу, поворачивая камень на четверть оборота через каждые десять движений. С того бока, что лежит на бруске, всегда сходит больше — продержи камень одним боком до конца, получишь конус вместо катышка. Глазом этого не поймать — ловится оно гнездом, и всегда в последнюю очередь. В прошлой жизни я такие конуса принимал у поставщиков и писал по ним рекламации, длинно и не без удовольствия. Здесь поставщик и приёмщик оказались одним лицом, и лицо это работало напильником в одну сторону два утра кряду.
К одиннадцати камень сел. Не провалился — вошёл с натягом на две трети, и последнюю треть я дожал ладонью через тряпку, поворачивая, и он встал так, что на просвет вокруг него не осталось ни щели. Насухо, без клея. Клей в кости не жилец.
Кость с камнем внутри весила фунта полтора и лежала в руке торцом к запястью, и это было пока всё, что в ней было хорошего. Против неё в ведомости стояли две незакрытые строки. Седьмая — унимающее, которого нет ни в лавках, ни у старика, а есть у одноглазого сторожа за мостом, в погребе, во льду, и стоит без цифры. Восьмая — кусок кости «удар». Крошку с ноготь я сжёг в четверг, и крошка отработала честно, но в канал такого сечения крошку не сажают, там нужен кусок, а кусок первогодку под запись не выдают.
До первого воскресенья декабря оставалось ровно три недели, от воскресенья до воскресенья. Считал я их сроком поставки — позиция, сборка и запас на то, что одна строка непременно сорвётся; какая именно, я к тому утру, правда, уже знал. Я разметил ногтем, где ляжет жила, и завернул всё в холстину.
Братья вернулись от обедни в первом часу и принесли новость, как приносят её из церкви, — не с порога, а сняв шинели и по частям.
— За мостом человека нашли, — сказал младший. — Ночью. На сходне у воды сидел.
— Пьяного, — сказал старший.
— Дьякон говорит, не пьяного. Его в часть свели, а в части он говорил складно, и про цены говорил, и что сегодня воскресенье, знал. Имени не знал. — Младший поставил сапоги под койку и вытер руки о полы. — Спрашивают: чей ты? А он думает и говорит: не помню, чтоб у меня кто-то был.
— Падучая, — сказал старший.
Они поспорили ещё немного, без охоты, и перешли на обед, потому что до обеда оставалось четверть часа, а до беспамятного за мостом — полторы версты и вся чужая жизнь. Я слушал и заносил в память отдельной строкой, без графы. Строк без графы у меня к тому дню накопилось довольно; эта легла сверху и никуда не села.
Сундук я запер и подёргал дужку, толщиной в палец, — она держала, как держала с сентября. Ключ ушёл на шнурок под рубаху, к другому ключу.
В среду на плацу не стучали.
Трибуны стояли на две трети, доски у ближней лежали крест-накрест, и артель не работала, потому что артель стояла кучей у наружной ограды, а внутри кучи сидел на бревне один из них — в шапке, которую держал на коленях.
Я шёл на арифметику и встал там же, где до меня встали человек двадцать. Сторож рассказывал в четвёртый раз, и слушали его внимательнее, чем в первый. Он отпер ворота на рассвете, а тот сидел с наружной стороны, у самого столба, будто с вечера присел и досидел до утра. Ночевала артель по обыкновению в сарае за оградой, вповалку, шестеро; пятеро проснулись и хватились шестого не сразу.
Староста присел перед ним на корточки и спрашивал ровно, по одному:
— Как гвоздь ставят под подкос?
— С наклоном, — сказал плотник. — И не в торец, торец расколешь.
— Сколько гвоздей в фунте?
Плотник ответил и назвал цену за фунт, и цена была верная, я слышал её на прошлой неделе у скобяного ряда.
— Меня как звать?
Плотник посмотрел на него долго и терпеливо, и по этому лицу было видно, что вопрос он считает шуткой, но шутку не понимает и обижаться не хочет.
— Не скажу, — ответил он наконец. — Прости, не скажу.
— Тебя как звать?
— И этого не скажу.
Лекарь из корпуса поднял ему веко, потрогал за ушами, велел закрыть глаза и коснуться носа. Плотник коснулся с первого раза. Лекарь спросил про питьё, староста сказал, что вчера при нём этот человек считал деньги и сошёлся до копейки. Кошель у него был за пазухой, и староста вынул его при свидетелях и пересчитал вслух — восемь рублей с мелочью, всё, что артель получила в субботу. Сумка с инструментом лежала рядом с бревном. Ни ножа, ни стамески не пропало, и сапоги были сухие, и на шинели не было ни грязи, ни складки от лежания.
Лекарь написал в бумажке «удар» и ушёл к себе, потому что в лекарском корпусе с восьми принимали своих.
В прошлой жизни это выглядело бы так. Пришла машина, пломбы целы и тара цела, вес сошёлся, а сопроводительных нет ни одной бумажки, и водитель не помнит, где грузился. Такую машину ставят к забору и звонят наверх, и наверху говорят разбираться самим. Здесь наверх позвали лекаря, лекарь написал «удар», и разбирались тоже сами.
— Пил, — сказал бровастый из пятерых. Они стояли ближе к воротам, все в шинелях внакидку.
Ирина стояла с краю и на плотника смотрела дольше, чем на говорившего.
— У пивших трясутся руки, — сказала она. — Он коснулся носа с закрытыми глазами. Я такого и с открытыми не сделаю.
Сторож между тем рассказывал уже про себя, и рассказывал со смешком, каким прикрывают то, что рассказывать не хотелось. Он помнил, как взял фонарь и пошёл к воротам. Дальше он помнил утро. Ключи висели на поясе, ворота были заперты, значит, он их и запер, а как — не помнит, и, стало быть, задремал на ходу, с ним бывало.
Я спросил его, много ли он потерял.
— Да с полчаса, барин. Много ли это.
— А фонарь?
Он поглядел на свои руки и не сразу ответил, что фонарь утром стоял у будки потушенный, с полным маслом. Масла в нём было на всю ночь. Он сказал это и сам первый засмеялся, и никто рядом не поддержал, и он замолчал и пошёл вешать ключи.
С колокольни ударили к первому часу, и я опоздал на арифметику первый раз с сентября. Староста поднял плотника с бревна за локоть и повёл к воротам, и тот на ходу обернулся на трибуны и спросил, кто это строит и к чему.
— В белом стекле, — сказал Тележников. — Не в зелёном. В зелёном она у меня лежит для тех, кто просит «что-нибудь потвёрже».
Я поставил ведомость на верстак так, чтобы ему было видно, и не стал её открывать. Он открыл сам.
Кусок он выдал под запись, взвесил на аптекарских, вписал вес до золотника и заставил меня расписаться под весом, а не под названием. В графу «для чего» я писал дольше, чем шло взвешивание. Стенка два пальца, канал под камень, посадка насухо. Отдача в сторону спинки, испытание вне мастерской, при воде и на открытом месте. Про воду он прочёл дважды.
— При воде, — сказал он. — Правильно. Кто пишет «при воде», тот хоть раз видел, как горит по-настоящему. — Он завернул белую банку в бумагу и придержал свёрток ладонью, не отдавая. — На свету не держите. И при сырости не держите. Сырость её берёт быстрее света.
Софья перетирала банки у белого стеллажа и подала голос, не оборачиваясь:
— У нас таких зовут беспамятными.
— У кого — у вас?
— За мостом. — Она поставила банку и взяла следующую. — Их не лечат. Мать говорит: беспамятного не лечат, беспамятного кормят. Он ест, работает, если покажешь как, и живёт при ком-нибудь до старости. У нас на моей памяти было двое. Один при коптильне лет десять таскал корзины и был смирный.
— Часто такое?
— Редко. — Она обернулась. — Раз в несколько лет. И всегда кустом.
— Как это — кустом?
— Так, что не по одному. Двое или трое за неделю, и все в одном околотке, дворов с полсотни в округе. Потом перестаёт. Через год слышишь — уже за рекой, у гончаров, и опять трое. — Она вытерла руки о фартук. — У нас говорили: пошёл по дворам.
Тележников снял очки со лба, посмотрел на неё через них и надел обратно.
— Я такое видел раз, — сказал он. — Давно и не здесь. Взяли троих на одной улице за пять ночей.
— Кого держали дома, когда пошло по дворам? — спросил я.
— Детей не держали, — сказала Софья. — Детей он не трогает, это у нас знают все. Держали стариков и тех, кто ходит в ночь. Мать запирала дверь на вертушку и клала под неё полено, хотя от кого — сказать не могла.
— От кого-нибудь.
— От кого-нибудь, — согласилась она, и я не стал спрашивать дальше при старике.
Тележников слушал это, стоя к нам спиной, и кочерга у него в горне не двигалась.
— Что тогда говорили?
— Говорили: удар. — Он повернулся к горну. — Все говорили: удар. И писали то же. В тетрадь такое не пишут, Воротынский. Забирайте свёрток и идите засветло.
Свёрток я убрал под сюртук, к ведомости. Софья вышла за мной до дверей с банками в охапке и остановилась на пороге, где было слышно только нам двоим.
— Через мост вечером не ходите, — сказала она. — И у воды не стойте, если один. Я в это воскресенье к матери не пойду.
Она понесла банки обратно к стеллажу, и я слышал, как она ставит их по одной, и ни одна не стукнула.
— Плотник, — сказал Теодор.
Он стоял не у стены. Он стоял в трёх шагах от камня, на котором я сидел, и мгла по краям пещеры подошла ближе обычного — впрочем, за мглой я замечал такое и раньше, когда он молчал днём дольше положенного.
— Вы слышали всё.
— Слышал ушами. Мне нужно твоими глазами. Как он сидел?
— У наружного столба, с той стороны ограды. Спиной к воротам, шапка на коленях. Ни грязи на шинели, ни складки. Он не лежал и не падал.
— Дальше сторож.
— Помнит, как взял фонарь. Дальше утро. Ворота запер, ключи при нём.
— Ещё.
— Ремесло при нём осталось всё. Цену фунта гвоздей назвал верно. Своё имя — нет.
Теодор помолчал ровно столько, сколько молчал всегда, и всё же на этот раз молчание вышло длиннее его меры.
— Слово «кустом» твоё?
— Софьино.
— Хорошее слово. — Он отступил на полшага, к стене, и остановился на полдороге. — Ты полгода носишь в голове правило, которого не пробовал на людях. Пробуй. Он ищет род триста лет и не видит его. Совсем не видит: встань перед ним — не увидит и тебя. Как ищут вещь, которую нельзя увидеть?
— Спрашивают у тех, кто видел.
— Спрашивают, — сказал Теодор. — Он спрашивает не языком. Он берёт у человека память и смотрит в неё сам. Целиком берёт, не по кусочку: ведро из колодца не черпают глотками.
— И человек живёт.
— Живёт. Ест, работает, если показать как. Твоя Софья сказала точнее меня, а она этого не знает и знать ей не надо.
Я сидел и вёл счёт, и счёт получался быстрее, чем мне того хотелось.
— Сторож и плотник, — сказал я. — Оба у ворот. Оба на краю, снаружи.
— Он берёт тех, кто смотрит на ворота. Привратника, возчика, сторожа при лабазе, бабу с корзинами, которая ходит одной дорогой девятнадцать лет. Барыню в карете он не тронет: барыня не видит улицы. — Поля шляпы качнулись. — И берёт он с краю, потому что внутрь ему хода нет. В стенах у тебя две сотни магов, и в каждом стоит накопленное — то, что ты зовёшь пробой, а они цветом. Он читает людей этой же меркой. От двух сотен разом он не читает ничего и не подойдёт. Сарай за оградой — уже не стены.
— Значит, он в городе.
— В твоём околотке, — сказал Теодор. — Кустом.
Я держал руки на коленях и заметил, что держу их слишком ровно. В прошлой жизни у меня был склад, куда за квартал до ревизии начинали ходить люди с вопросами, и вопросы были ласковые, и по этим вопросам всё делалось понятно раньше акта. Здесь вопросы задавали плотнику, и плотник на них отвечал.
— Он идёт за мной?
— Он идёт за родом. Тебя он найти не может — ты для него камень на дороге, и дед твой камень, и все вы. Но кто-то в этих полсотни дворов может помнить дорогу, лицо, фамилию, бумагу. Он берёт головы и складывает из них слово. — Теодор наконец дошёл до стены. — Триста лет он складывал по губерниям. Теперь складывает по улицам. Разницу считай сам.
— Он ошибается?
— Он не ошибается — он опаздывает. — Теодор говорил ровно, и ровнее всего он говорил тогда, когда сказанное следовало запомнить. — Голова хранит не то, что нужно ему, а то, что нужно было хозяину. Сторож помнит, кто входил в ворота, и не помнит, кто прошёл мимо ограды. Оттого он и берёт по многу и подряд. Надо полагать, за триста лет он к этому привык и торопиться разучился.
Считать я умел, и посчиталось быстро.
— Тогда сложите мне другое, — сказал я. — Правило вы дали мне в августе. Целое тело, без раны и без изъяна. Я его выучил как таблицу, а на родню не клал ни разу, хотя надо было в ту же ночь. Кладу теперь. У деда нет двух пальцев на левой руке. У дяди нет пальцев на ноге, оттого он и ставит трость впереди себя. Отец Дмитрия умер от ран, и потому его не взяли. Остаюсь я. И девочка.
— И девочка, — сказал Теодор.
— В октябре я вам сказал: целых в роду двое. Вы ответили: она мала. Пока. Я тогда не стал спрашивать, что значит «пока», потому что вы велели спросить старика, а старика об этом не спросишь. Спрашиваю прямо и второй раз.
Он не тянул. Он вообще не тянул, когда его спрашивали дважды, — единственная его слабость, которую я нашёл за полгода.
— Кровь должна быть проявлена, — сказал Теодор. — Проявляет её искра. Пока искра в ребёнке спит, крови в нём для него нет: он видит то же, что во всех вас, — камень на дороге. Не сосуд. Не ключ. Ничто.
— А когда проснётся?
— Тогда станет ключом. Ни днём раньше.
— Когда просыпается?
— У вашего рода не по годам и не по приметам. У вашего рода это видно одним способом. — Пауза была отмеренная. — Возьмёт вещь в руки, и вещь загорится от пальцев. До этого дня — не считай её.
Гвоздь я в ту минуту не трогал, потому что гвоздь остался в теле, на столе, под клочком бумаги; но пальцы на колене сжались так, будто держали его.
— Ей шесть, — сказал я. — Она таскает в кармане подкову и отдала мне гвоздь. Дайте ей вещь — зажжёт в тот же час, лишь бы посмотреть.
— Не давай.
— Отчего? Искра либо спит в ней, либо нет. Вещь этого не переменит — вещь только покажет.
— Покажет, — сказал Теодор. — И не тебе одному. Дитя, у которого в руках загорелось, — это то, о чём в тот же вечер говорят при няньке, при отце, при кучере и при трёх соседях. Ты сегодня сам сложил, чем он берёт. Он берёт головы. Ему довольно одной, в которой это слово лежит.
— А если она однажды возьмёт сама?
— Тогда молись, чтобы при ней в ту минуту никого не было.
— Тогда считай, что в роду годен один. — Теодор стоял у стены, и поля шляпы не шевельнулись. — Сейчас — один. Слово «сейчас» из счёта не выбрасывай, ты не любишь, когда его выбрасывают из смет.
Я встал с камня. Ноги держали.
— Вы знали это в августе.
— Знал.
— И про девочку знали в октябре.
— Знал.
— Четвёртый сорт?
— Четвёртый, — сказал Теодор. — Ты не спрашивал. Иди, у тебя завтра шесть часов и старик, а свёрток лежит на свету.
Я шагнул в тело. Братья дышали в два носа, полоса от фонаря лежала на потолке, и свёрток лежал не на свету, а под подушкой, где я его и оставил, — но проверить я его всё-таки проверил, на ощупь, через наволочку.
Потом я лежал и вёл рукой по себе, как ведут по товару на приёмке. Костяшки — сбиты, но старым, зажившим. Ладони жжёные, и старик их таких видел сто, и жжёное не рана. Колено, локоть, шея под воротом. Ни рубца, ни свежего пореза, ни сломанного, что срослось бы криво. Шестнадцать лет, и ни одной отметины, кроме той, что сошла к утру в конце августа, на дороге, о железку.
Дед прячет левую руку в карман и делает это тридцать лет так, что почти никто не замечает. Дядя ставит трость на полшага впереди ноги. Отца привезли на щите. Всё это была одна графа — «годен, не годен» — напротив каждой фамилии, и заполнял её не человек.
Я поднялся, поднял с клочка гвоздь и сел с ним на койку. Он был холодный, с зазубриной на шляпке, о которой я не знал, пока мне её не показали. Остриё я приставил к подушечке большого пальца и подержал, не нажимая. Вся моя оборона помещалась в одну каплю: пока на мне свежая кровь, я для него бракованная поставка. Теодор в августе назвал это кассой и велел помнить, где она. Касса была при мне и открывалась в одно движение. В августе она меня выручила случайно; пользоваться ею наперёд, каждую ночь, на всякий случай — значило признать, что ночей таких будет много.
Впрочем, много их и будет. Меньше двух недель назад я считал недели до состязания, и это был весь мой срок, а теперь у срока появился второй конец, и никто не сказал мне, где он.
Гвоздь я положил на прежнее место и придавил клочком, чтобы не сдуло. За окном на плацу стояла половина трибуны, и сарай артели за оградой темнел без огня.