Записка была в четыре строки, и четвёртая стояла отдельно, с чертой под ней: «Вторую — принесите».
Принёс её всё тот же лакей в синем, на арифметику, и класс повернулся за ним весь, только быстрее, чем в первый раз, — привыкли. Три верхние строки звали в четверг после вечерни, во второй этаж, «без гостей и без гитары: лекари». Подписи опять не было. Откуда он знал, что вторая уже есть, я сообразил только к концу арифметики: сам сказал, при десяти гостях.
Вторая была собрана в то же утро, с шести до без четверти семь, при старике. Усадебный камень в трещинах, волчий клык из сундука — он горел уже шестой раз и не темнел, — и обрезок жилы в палец длиной, второй по счёту из отбраковки, «брак волочения». В клеёнчатой тетради на гвозде я написал против него: «светильник, сборка пятая, взамен сгоревшей при ворах». Тележников прочёл строку через моё плечо, ничего не сказал про воров и сказал одно:
— Кость держит дольше серебра. Запишите себе, пригодится.
Софья у дальней стены вытирала банки, которые вытерла вчера, и в мою сторону не смотрела. Дощечку я проверять не стал: проверка и есть расход. Завернул в холстину и до вечера носил во внутреннем кармане, где она била по рёбрам на каждой лестнице, и к вечерне я знал наизусть, сколько ступеней в лекарском корпусе. Двадцать две.
Лампы во втором этаже были газовые.
В субботу, в зале, горели лампы и воск, и газа я не заметил; сегодня в его комнатах, кроме газа, не горело ничего, и я узнал запах раньше, чем увидел рожки. Рожков было три — два по стенам, с латунными крантиками у самой трубы, и один над письменным столом. Горели они ровным жёлтым веером, без копоти, как обещало в объявлениях газовое общество. Александр сидел без пледа у стола с бумагами; лакей в синем стоял в дверях. Служителя с часами не было: гитары не полагалось, стеречь было нечего.
— Трубу тянули прошлым летом, — сказал Александр, поймав мой взгляд на рожке. — Я просил отца. Отец даёт мне всё, о чём я прошу, — это Катя так говорит, а Катя не ошибается. Единственный газ в Академии, Воротынский. Ну? Где дерево?
Екатерина сидела у окна с рукоделием, в котором игла была, и на «Катя не ошибается» подняла голову ровно настолько, чтобы посмотреть на мужа, и опустила обратно. Я поклонился обоим по чину, достал холстину и развернул.
— Нитки, — сказал Александр с удовольствием. — Он держится на нитках. Покажите ей нитки, она не верит.
— Я верю, — сказала Екатерина, не поднимая головы. — Я не верю, что это горит.
— Сейчас загорится, ваше высочество. Один раз. Второго у него нет, я говорил.
— Тогда не сейчас. — Она отложила рукоделие. — Он просил вас, чтобы посмотреть. Он посмотрит. Но час у вас один, как у гитары, и я хочу, чтобы вы сперва сели.
Я сел. Дощечка легла на стол между бумагами. Бумаги были с нотами. Ноты он писал сам, чернилами, криво, с помарками, и над второй строкой стояло зачёркнутое слово.
— Это она, — сказал я. — Та, что со спуском на три ноты.
— Вы её помните?
— Целиком.
Он посмотрел на меня, потом на жену.
— Он её помнит целиком. Ты слышала? Дважды слышал и помнит целиком. А я пишу третью неделю и не могу записать середину, потому что середину я всякий раз играю иначе, а лекари…
Первый рожок сел.
Не погас — сел. Жёлтый веер укоротился вдвое, потом ещё, и у самого основания, где газ выходил из трубы, встал синий язычок. Александр не заметил. Он говорил про лекарей. Второй рожок, тот, что над столом, сел следом, и по бумаге с нотами прошла тень, и тут он замолчал, потому что тень прошла и по его руке.
— Давление, — сказал я.
Третий погас с хлопком, негромким, как захлопнутая книга. Потом второй. Первый держался дольше всех, синим, и погас без звука, и стало темно.
— Свечи, — сказала Екатерина в темноте. Голос был обычный. — В кладовой. Живо.
Лакей в дверях ушёл: я слышал, как он взял с места и как на лестнице отсчитал ступени быстрее, чем я. Двадцать две. Стало тихо, и в тишине над столом зашипело — тонко, на одной ноте, из того рожка, что над бумагами. Пахло сильнее.
— Сейчас, — сказал Александр.
И над столом встал огонёк. Маленький, с ноготь, ровный, на раскрытой ладони, и в его свете я увидел ноты, чернильницу и его лицо снизу, и увидел рожок над столом с открытым крантиком — ушко стояло вдоль трубы. Огонёк постоял, сколько стоит, чтобы прикурить, качнулся и лёг. Александр раскрыл ладонь снова.
— Погасите, — сказал я.
Он погасил — я думаю, от неожиданности: в этом доме ему так не говорили.
— Не зажигайте. Ничего. Ни вы, ни свечу, когда принесут. — Я встал и нашёл в темноте край стола. — Рожки открыты. Давление упало, вернётся — пойдёт газ, и в комнате будет гореть всё, что найдёт огонь. Кто знает, где краны?
— Я, — сказала Екатерина. — Семь. Три здесь, два за ширмой, в спальне, один в прихожей и один на лестнице. Лакей закрывает на ночь. Я проверяю.
Она сказала «я проверяю» так же, как говорила «я тоже учила»: справкой. Я нашёл на столе холстину и под холстиной дощечку. Два пальца на камень.
Клык загорелся зелёным.
Ровно, без толчков, — усадебный камень лил, а не бил, Теодор был прав, — и зелёный свет лёг на ноты, на чернильницу, на лицо принца с открытым ртом. Тепла от кости не шло; камень под пальцами оставался холодным, как и записано у меня в протоколе ещё в усадьбе.
— Держите, — сказал я и подал дощечку Екатерине, за края. — За края. Нитки не трогать. Светите мне, я закрою.
Она взяла — правильно, за края, сразу — и подняла на уровень плеча, как держат лампу, когда светят другому. Первый кран был над столом: я повернул ушко поперёк трубы, и шипение кончилось. Второй и третий — по стенам. За ширмой, в спальне, на смятой постели лежал плед и на стуле — гитара, и два крана там я закрыл, не глядя на постель, потому что смотреть на постель наследника мне не полагалось ни при каком свете. Екатерина шла за мной с дощечкой на вытянутых руках и в дверях спальни остановилась на пороге — светила оттуда. Шестой кран был в прихожей.
— Седьмой на лестнице, — сказала она. — Лакей знает. Он закроет, когда пойдёт со свечами.
— Тогда — окно.
— Ему нельзя окно. Месяц как нельзя.
— Ему нельзя газ, ваше высочество. Окно — можно один раз.
Она помолчала — недолго — и пошла к окну сама. Шпингалет был тугой; она дёрнула два раза, и рама пошла, и в комнату вошёл октябрь. Александр у стола засмеялся — и закашлялся, и смеялся сквозь кашель, пока Екатерина держала дощечку обеими руками и не могла поправить ему ворот.
— Меня месяц не пускали к окну, — сказал он, откашлявшись. — Понадобилось, чтобы безмагический закрыл мне газ.
— Стой! — сказала Екатерина в лестницу, не повышая голоса, и снизу ответили.
— Свечи не вносить, — сказал я вниз. — Стойте на площадке. Закройте кран на лестнице и стойте. Считайте до трёхсот.
Снизу сказали «слушаюсь», и было слышно, что сказали это не мне, а ей.
Клык горел свои четыре минуты и на четвёртой мигнул, налился ярче и погас. Екатерина держала дощечку ещё секунду после того, как свет кончился, потом положила её на подоконник, в холод, к открытой раме, куда я и просил. Над жилой поднялась ниточка дыма; пахло жжёным волосом, и запах вытянуло в окно.
Осталась темнота. Полная, с холодом от окна и с тем, как на площадке лакей считал вслух — шёпотом, но я слышал, потому что дверь была открыта, и на девяносто он сбился и начал с восьмидесяти.
— Дважды вы мне сказали «нет», — сказал Александр из темноты. — При гостях и вот сейчас, при жене. Катя, слышала? Я велел ему зажечь свет, а он велел мне погасить.
— Я слышала.
— В этом доме мне не говорят «погасите». В этом доме мне говорят «зато у вас есть что держать». — Он помолчал. — С тех пор говорят, как у меня впервые вышло. Мне было девять. У нас так заведено: в девять лет наследник зажигает лампаду при отце, в домовой церкви, при всём дворе. Дед зажигал с ладони, отец — с ладони. У отца, говорят, огонь встал такой, что диакон отступил на шаг. Я стоял перед лампадой и держал огонь, и он у меня лёг раньше, чем фитиль занялся. Три раза. На четвёртый отец положил свою руку поверх моей — так, чтобы двор видел одну руку, — и лампада зажглась.
На площадке досчитали до ста двадцати.
— Двор видел две, — сказал Александр. — Все знали, что две. И с тех пор все говорят: зато у вас есть что держать. Ваше высочество, у вас есть что держать. Лекари так говорят. Отец так говорит, только он говорит это глазами, потому что вслух не умеет. — Голос у него был ровный, без обычной лёгкости, тот, каким он в парке сказал «отец так думает». — А вам, Воротынский, сказали: искра, — и сделали из этого событие. Шапочка съехала. Между нами разницы — на одну трубку, а событие сделали из вас.
— Из меня сделали событие потому, что от меня ничего не ждали, ваше высочество. С вас спрос другой.
— Спрос, — повторил он. — Вот это верно. С меня спрос, как со всего рода разом. На лотках меня рисуют с огнём в кулаке, вы видели, — за грош. А я держу его, чтобы прикурить. И когда я лежал месяц, весь двор говорил вслух про здоровье, а думал про одно: если он не встанет, кто?
— Он встал, — сказала Екатерина.
— Встал. — Он засмеялся коротко, без кашля. — Встал, и первый, кому я обрадовался, — безмагический с нитками. Потому что он единственный в этом городе, кому от меня ничего не надо. Это Катя первая заметила, не я. Я заметил только, что мне с ним легко.
Я стоял в темноте у стола, где под ладонью лежали его ноты с зачёркнутым словом, и молчал, потому что говорить поверх этого было нечего, — второй раз за месяц, и второй раз не с Теодором. В прежней жизни поверх моей руки никто своей не клал — ни на людях, ни без людей. До сегодняшнего вечера я считал, что это худший из двух вариантов.
— Двести, — сказали с площадки, уже не шёпотом.
— У нас дома в это время темнеет в четыре, — сказала Екатерина.
Она сказала это в темноту, никому, и я не сразу понял, что «дома» — это не второй этаж лекарского корпуса.
— Зимой — в три. Ламп не жгли, свеча стоила денег. Сидели без света и разговаривали, потому что в темноте больше нечего делать. Я пять лет здесь ждала, когда стемнеет, чтобы стало похоже. — Пауза была короткая, отмеренная. — Здесь при свете говорят меньше. Вы заметили. Он при лампах шутит. В темноте — сказал.
— Я не сказал ничего лишнего, — сказал Александр.
— Ты сказал ровно столько, сколько надо. Это в первый раз за месяц.
Я стоял и слушал её голос — медленный, с нажимом на гласных, выученный поздно и хорошо, — и только тут заметил, что за весь вечер, с той минуты, как погас первый рожок, не посчитал ничего. Ни изразцов, ни ступеней. В темноте считать было нечего. Лица не было. Было слышно, как она дышит у окна и как отпущенный шпингалет постукивает о раму, и был голос, которого у той, другой, не было никогда. Та говорила быстро, съедая окончания, и смешок в голосе был всегда, даже когда она ругалась. Эта говорила про свечи, которые стоили денег, и про то, как ждала темноты в чужой стране, чтобы стало похоже на дом. У той дома было всё, что нужно, и она его собрала за один вечер.
Это была не рифма и не копия. Женщина, которая знает, где в её доме семь кранов, и проверяет за лакеем.
— Триста! — сказали с площадки.
— Входи, — сказала Екатерина.
Свеча вошла первой, потом лакей с ней, потом ещё две свечи в его руке, и по стенам поднялся жёлтый, и лицо вернулось — то самое, с родинкой над губой справа, с наклоном головы к плечу. Я посмотрел на него прямо и недолго, как смотрят на хозяйку дома. Родинка была на месте. Считать изразцы мне не понадобилось.
— Дощечку заберите, — сказала она. — Она ваша. Она сгорела, вы говорили, это в ней самое честное.
Я забрал с подоконника дощечку, тёплую ещё у жилы, и завернул в холстину. Жила спеклась шариками — тремя, у середины, как в усадьбе.
— В субботу, — сказал Александр. — Гости, воск, гитара. Приходите без дерева, дерево вы нам уже показали. — Он взял со стола ноты и посмотрел на зачёркнутое слово. — Середину вы помните?
— Помню.
— Придёте раньше гостей. Продиктуете. — Он сложил лист. — Раз уж я один в этом доме не умею ничего записать.
Я откланялся обоим по чину и вышел на лестницу, где на площадке пахло газом сильнее, чем наверху, и седьмой кран стоял ушком поперёк трубы. Лакей закрыл его правильно.
Семь минут до общежития я прошёл за семь, не останавливаясь, — и всю дорогу считал не ступени и не астры. Я считал жилу. На четыре минуты света хватило одного обрезка в палец длиной; на две комнаты и прихожую нужно втрое, и жила тогда — на ступень чище, по пятой таблице, а пятую я переписал сам. Унимающего нет до весны. Значит, три дощечки, каждая на один раз, — и держать их не у меня в сундуке, а у них во втором этаже, под рожками: свет, который можно зажечь при открытом газе.
В комнате братья ещё не спали и обсуждали шёпотом, что во втором этаже лекарского корпуса гасло и было открыто окно, и что лекари утром будут ругаться. Я разделся, лёг и стал ждать, когда они задышат в два носа.
— Расстояние, — сказал Теодор. Он стоял у стены, как в первую ночь. — В темноте. Когда ты нашёл край стола.
— Два шага. Может, полтора. В темноте не отмеришь.
— Отмеришь. Ты отмерил: ты сказал ему «погасите» с полутора шагов, я слышал, откуда шёл голос. — Поля шляпы качнулись. — Лакей на лестнице. Жена у окна. Между тобой и наследником — стол и полтора шага. И темнота. Такого у тебя не было ни разу.
— И не будет. Это был газ, а не приём.
— Газ был хорош, — сказал Теодор, и я не понял, к чему это относится. — Краны ты закрыл верно. Порядок верный: сначала тот, что шипит, потом остальные, потом окно. Старик тебя не этому учил.
— Меня этому учили ведомости в усадьбе. Газовое общество печатало мелким шрифтом.
— Ты читал мелкий шрифт, — согласился он. — Ты всегда читаешь мелкий шрифт. Это сегодня спасло дом, а завтра спасёт тебя. Теперь слушай про наследника.
Он отмерил три шага — впервые за эту ночь.
— Он сказал тебе про лампаду. Про руку отца. При жене — но тебе. Такое наследники говорят раз в жизни, и говорят тому, кого решили держать при себе. Ты это понял?
— Он мне друг.
— Тем лучше, — сказал Теодор. — Друзей подпускают.
Я ждал продолжения. Продолжения не было: он дошёл до стены и повернулся, и лицо под шляпой было таким же, как всегда, — то есть никаким.
— Вы про двор, — сказал я. — Держаться ближе, кто при ком стоит. Я это уже слышал.
— Про двор, — сказал Теодор. — Ты слушал в темноте, как он дышит. Это правильно. Слушай и дальше. И запомни расстояние — полтора шага, стол. В следующий раз стола может не быть.
— Зачем мне это помнить?
— Затем, что ты помнишь всё. Ноты — помнишь. Пусть будет и это. — Поля шляпы опустились. — Иди спать. Утром старик спросит про шарики.
Спрашивать, зачем ему нужно, чтобы я помнил полтора шага до принца, я не стал. Я знал сорт ответа. Я положил это в стопку, к бумажке о расстоянии до наследника, — стопка была старая, ещё с первой скамьи, и бумажка легла на ту же, что лежала там с той ночи, когда он спросил, кто при нём был и как близко тот сидел. Двор, стало быть. Кто при ком стоит. Он учил меня двору, и учил хорошо, и я записал полтора шага в графу отгрузок, к титулованию и к тридцати шагам дамы в сером.
Про Екатерину он не спросил и сегодня. Про то, что я стоял в темноте и не считал изразцов, знал теперь один человек в этом мире, и этот человек был я.
Я шагнул в тело. Братья дышали в два носа; полоса от фонаря лежала на потолке. Рукав пах газом.
Я лежал и прикидывал, сколько нужно обрезков на три дощечки и куда их положить в его комнатах, чтобы лакей нашёл в темноте, — и на середине расчёта сообразил, что считаю не позицию. Я считаю, как защитить дом, в котором мне ничего не нужно и где меня ни о чём не просили, кроме одного: не соглашаться. За этих двоих я пошёл бы в огонь — я, у которого огня не было даже на трубку. Когда это успело случиться, я не заметил, а ведь я вёл им учёт с первой скамьи.
Дощечка лежала в сундуке, на «Началах», под пакетом Константина. Утром старик спросит про шарики.