К книге
Крот Курской дугиГлава 15
88%
Глава 15
15

— Ответ пришёл вчера утром, — повторил Крутов. — С той же почтой, что и ваше письмо в Курскую область.

Он повернулся ко мне и сделал два шага обратно.

Я стоял и не двигался.

Странно, но страшно мне не было.

Я потом много раз это вспоминал и не мог объяснить. Наверное, потому, что я к тому моменту уже пятый день жил с восемью сантиметрами вместо четырёх, и на этом фоне всё остальное было не так важно.

— Слушаю.

Крутов достал из планшета конверт. Не тот свёрток, что я ему отдал — другой, поменьше и с треугольным штемпелем.

— Ковалёв Пётр Никифорович, — прочёл он. — Тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения. Село Каменка Елецкого района. Мать — Ковалёва Мария Тимофеевна, сорока двух лет, колхозница. Сестра — Анна, пятнадцати лет. Отец погиб в сентябре сорок первого под Ельней.

Он поднял глаза.

— Всё сходится.

Я молчал.

— Абсолютно всё, — продолжал Крутов. — Год, месяц, деревня, семья, призыв, номер команды, дата отправки в запасной полк. Ни одного расхождения.

— Значит, всё в порядке.

— Нет, — обронил он.

Он вытащил из конверта сложенный вчетверо листок.

— Тут вот ещё что было. Кроме справки. Военкомат по своей инициативе приложил характеристику из школы — так иногда делают, когда запрос идёт по линии проверки.

Он развернул листок.

— Читаю. «Ковалёв Пётр обучался в Каменской неполной средней школе, окончил четыре класса. К дальнейшему обучению не приступил по семейным обстоятельствам».

Пауза.

— Четыре, — обронил особист. — Не семь. Четыре класса.

Он перевернул листок.

— Дальше приписка от руки. Учительница. «Мальчик тихий, старательный, но к учению малоспособен. Особенно слаб по арифметике».

Он аккуратно сложил листок обратно.

И достал из планшета вторую бумагу.

Восьмую страницу моей докладной. Ту, где Мишкиным почерком стояли две таблицы и подчёркнутая двумя линиями строка: две тысячи четыреста и сто девяносто.

Крутов держал в одной руке школьную характеристику, в другой — эту страницу.

И смотрел на меня.

Мы стояли так, я думаю, секунд двадцать.

За полуторкой ругался Хлыстов на кого-то из новых. Где-то далеко, за лесом, работала артиллерия — уже наша, уже на запад.

— Я не буду вас спрашивать, — обронил Крутов.

— Почему?

— Потому что вы соврёте.

Он сказал это без осуждения, как констатируют погоду.

— Вы соврёте складно, я не поверю, и мы оба потратим время, которого у нас нет, потому что в шесть утра батальон уходит вперёд.

Он убрал обе бумаги в планшет.

— Я закрыл проверку, — прибавил он. — Сегодня утром. Написал: сведения подтверждены, расхождений не выявлено.

— Товарищ старший лейтенант…

— Я не договорил.

Он застегнул планшет.

— Я закрыл проверку. Но папку не выброшу.

Он поглядел на меня спокойно и очень внимательно.

— Ковалёв, я не знаю, кто вы. И, скажу честно, не уверен, что хочу знать. Я знаю другое: за два месяца вы вытащили с поля Кондратенко, нашли фугас под дорогой, по которой должен был пройти гаубичный полк, взяли за руку разведку на чужом проходе и написали бумагу, из-за которой я, старший лейтенант госбезопасности, полезу через голову комбата.

Он поправил ремень.

— Этого мне на сегодня достаточно.

— А потом?

— А потом война кончится, — обронил Крутов. — И тогда, ежели мы оба будем живы, я вас, может быть, и спрошу.

Он повернулся и хотел было уйти, но я его окликнул.

— Товарищ старший лейтенант.

— Что?

— Спасибо.

Крутов остановился.

— Не за что, — отозвался он. — И вот ещё.

Он полез в карман гимнастёрки и достал третий конверт — маленький, серый, самодельный, из тетрадного листа, сложенного треугольником.

— Это вам. Пришло вместе с ответом, отдельным пакетом.

Я взял.

— От сестры, — пояснил он. — Она в военкомат ходила, спрашивала про брата. Ей сказали, что был запрос, и она попросила приложить.

Он ушёл.

* * *

Письмо я прочёл в кузове, при свете лампы-гильзы, когда полуторка уже стояла загруженная и все спали.

Почерк был детский, круглый, с сильным нажимом. Строчки шли под уклон.

«Здравствуй дорогой брат Петя.

Пишет тебе твоя сестра Нюра. Мы получили от тебя одно письмо в мае и больше ничего.

Мама очень плачет и ходит на почту каждый день, и там уже смеются. Тётя Валя с почты говорит: Мария, ты хоть через день ходи. А мама говорит: я не могу через день.

Петя мы живы. Корову свели в январе но нам оставили тёлку. Мама работает в колхозе на прополке. Я хожу тоже, мне уже пятнадцать лет и я работаю как большая, мне трудодни пишут.

Петя ты помнишь Кольку Сычёва с нашей улицы. Он пришёл без руки. Мама говорит слава богу что пришёл. А тётя Настя его мать плачет и говорит зачем такой.

Петя я тебя очень прошу пиши хоть строчку. Хоть одну строчку. Нам не надо длинного. Напиши только что живой и мы будем знать.

Ещё пишу тебе тайно от мамы. Мама ночью встаёт и сидит у окна. Она думает что я сплю а я не сплю. Она сидит и ничего не делает просто сидит. Один раз я встала и спросила мама ты чего. А она сказала иди спи.

Петя пиши пожалуйста.

Твоя сестра Анна Ковалёва».

Я сидел в кузове, среди ящиков, с этим листком в руках.

За два с половиной месяца в этой жизни я успел привыкнуть ко многому.

К телу, которое было не моё. К фамилии, на которую отзывался. К девятнадцати годам, к обмоткам, к тому, что меня называют Петькой.

Я даже к фотографии в кармане привык — она была для меня просто картинкой, деталью обстановки, доказательством легенды.

А тут была живая девчонка пятнадцати лет, которая работала на прополке и не спала ночами, потому что мать сидела у окна.

И у этой девчонки был брат.

А брата не было.

Брат погиб — я не знаю когда. Возможно четырнадцатого июня утром, во время того обстрела, — и вместо него в его теле сидел тридцатичетырёхлетний мужик из другого времени, и этот мужик собирался сейчас взять чужую ручку и написать чужой матери, что он живой.

Я просидел час.

Потом достал бумагу.

«Здравствуйте мама и Нюра.

Живой. Здоров. Кормят хорошо.

Служу в сапёрных частях, дело моё спокойное, в атаки не ходим.

Нюра ты маму береги. Скажи ей чтобы у окна не сидела, я это дело не люблю.

Писать буду теперь чаще, раньше не мог.

Ваш Петя».

Про то, что я тут не в первый раз соврал и не в последний, я тогда не думал.

Я думал только о том, что женщина в селе Каменка перестанет сидеть у окна и не более.

* * *

Утром я показал письмо Прохорову.

Не Нюрино — своё.

— Миша, погляди. Складно?

Он прочёл и вернул.

— Складно, товарищ командир отделения. Только коротко очень.

— Коротко и надо.

— Дык они ж ждут, — он поправил очки. — Мне мамка пишет: сынок, ты пиши длиннее, я твоё письмо читаю три раза и всё одно быстро кончается.

Я поглядел на листок.

Потом взял ручку и приписал внизу ещё три строчки — про то, что у нас в отделении есть Иван Гаврилыч, который до войны был печником и который кладёт печи так, что хозяин потом двадцать лет не нахвалится.

Прохоров прочёл и кивнул.

— Вот теперь хорошо, — заключил он. — Теперь она будет знать, что вы там не один.

* * *

Четырнадцатого вечером ко мне пришёл Тагир.

Пришёл сам, чего за ним отродясь не водилось, встал в двух шагах и стоял, покамест я не поднял голову.

— Юсупов, ты чего? Случилось чего?

Он помолчал секунд десять — как всегда.

— Письмо, — обронил он и протянул мне сложенный листок.

— Тебе написать?

— Да.

Я взял бумагу и карандаш.

— Кому писать будем?

— Матери.

Я послюнил карандаш и разгладил лист на колене.

Тагир поглядел куда-то поверх меня и молчал минуты полторы.

— Пиши: жив, — велел он наконец.

Я написал.

— Дальше?

— Всё.

— Тагир, ну хоть три слова напиши. Ей же читать нечего.

Он подумал.

— Пиши: жив, здоров, кормят.

Я написал и это.

— Дальше?

— Всё, — повторил он твёрдо.

Я поглядел на листок, где стояло четыре слова.

— Юсупов, а можно я от себя припишу?

Тагир насторожился.

— Что?

— Что ты у меня самый сильный в отделении и что без тебя мы бы половину работы не сделали.

Он думал долго — секунд двадцать.

— Не надо, — обронил наконец.

— Почему не надо-то?

— Она заплачет.

— Дык от хорошего-то чего плакать?

— От хорошего сильнее.

Он забрал листок, аккуратно сложил его вчетверо и ушёл.

А я сидел и думал, что за два месяца этот человек сказал мне слов сорок, и что из этих сорока последние три были умнее всего, что я тут наговорил.

* * *

Пятнадцатого июля в шесть утра батальон пошёл вперёд.

И началось то, чего я честно говоря, не ожидал.

Я всё лето думал, что хуже, чем ставить, ничего быть не может. Ставить — это ночью, вслепую, с нормой, которую нельзя выполнить и с необученными людьми.

Так вот, снимать под наступление — хуже.

Ставишь ты ночью, в тишине, и никто в тебя не стреляет, потому что немец не знает, что ты тут.

Снимаешь ты днём, впереди своих танков, и в тебя стреляют все.

Первый день наступления я запомнил по одному разговору.

Мы шли за пехотой по разбитой дороге, и навстречу нам, из деревни, которую утром взяли, тянулись люди.

Не беженцы — местные. Те, кто просидел два года и дождался.

Их было немного — дворов на десять — старухи, бабы, дети. Они стояли по обочинам и глядели, и одна баба кинулась к нашей полуторке и побежала рядом, держась за борт.

— Сынки! Сынки, вы куда?!

— Вперёд, мать! — крикнул ей Фрол.

— А назад-то придёте?!

— Придём!

Она отстала.

А через полверсты на обочине сидел старик — совсем древний, в валенках несмотря на июль и рядом с ним стояла девочка лет семи.

Полуторка притормозила у ямы, и старик поднял голову.

— Служивые! — окликнул он. — Вы сапёры?

— Сапёры, дед.

— А вы у нас поглядите, — заторопился он, вставая. — Вы у нас за огородами поглядите, там немец чего-то копал в мае. Копал и колышки ставил.

— Где копал-то?

— За огородами, я говорю! У Митрохиных за баней! Мы туда не ходим, мы уж третий месяц не ходим, у нас там картошка неубранная стоит!

Панкратов постучал по кабине.

Полуторка встала.

— Гаврилыч, — велел старшина. — Ты, Фрол и Кузьма — сходите с дедом, поглядите. Ежели там что — не троньте, обозначьте и ждите.

— А мы? — не понял я.

— А мы дальше поедем. У нас проход к четырём.

— Ерофей Ильич, а как они нас догонят?

— А никак, — обронил Панкратов. — Они там останутся, покамест не сделают. А потом их подберут.

Девочка всё это время стояла молча и глядела на нас снизу вверх.

А потом вдруг подошла к борту и протянула Фролу что-то в кулаке.

— Это чего? — растерялся тот.

Она разжала пальцы.

На ладони лежали три сушёные грушины — мелкие, сморщенные, чёрные.

— Дык это ж… — Фрол оглянулся на нас. — Дык это ж она нам.

— Бери, — велел Панкратов.

— Ерофей Ильич, у неё, поди, у самой нету!

— Бери, я говорю. И спасибо скажи.

Фрол взял и сказал спасибо, и голос у него сорвался.

Он потом эти три грушины неделю таскал в кармане и не ел, и я не знаю, куда они делись.

Он поглядел на девочку в семь лет, стоявшую рядом с дедом.

— Ковалёв, ты не спорь, — прибавил он тише. — У них там картошка неубранная. Третий месяц.

* * *

Первые сутки прошли почти хорошо.

Почти — потому что мы работали на своих полях, на майских и июньских, а к тому времени по приказу Зотова, подписанному двенадцатого числа, все формуляры за июнь и июль лежали в штабе батальона в отдельной папке, переписанные писарем набело.

Мы приходили на участок, брали в штабе лист, и на листе было написано: от расщеплённой ветлы двести двадцать шагов, три ряда, шаг такой-то, обход камня на сорок седьмой в третьем ряду.

И мы делали проход за сорок минут вместо шести часов.

Прокудин с ливенскими вернулись к нам на вторые сутки, к вечеру.

Пришли пешком, все трое, злые и грязные, и Фрол с порога заявил:

— Четырнадцать штук, товарищ командир отделения! За баней у Митрохиных четырнадцать!

— Каких?

— Дык ихних, немецких. Прыгучие эти, с усиками.

— На картофельном поле?

— Не на поле, — вклинился Прокудин. — На тропке. На той самой, по которой они к полю ходят. Аккурат по тропке и стояли, через восемь шагов.

Он сел на землю и стал разматывать обмотку.

— Товарищ командир отделения, а я вот чего понять не могу. Товарищ командир отделения, а зачем?

— Что зачем?

— Ну зачем он их туда положил? — Печник поднял голову. — Там же нет никого. Там деревня в десять дворов, там ни дороги, ни моста, ни станции. Там бабы за картошкой ходят, вот и всё.

Я молчал.

— Он же не воевал этим, — продолжал Прокудин. — Он этим ничего не выиграл. Он просто на тропку положил, по которой бабы ходят.

— Он не про баб думал.

— А про кого?

— Про то, что тут кто-то будет ходить, — произнес я. — Ему без разницы кто.

Прокудин домотал обмотку и долго молчал.

— Не по-людски, — заключил он наконец. — Вот всё, что он делает, — оно умное. Оно, товарищ командир отделения, до того умное, что я перед ним прямо шапку снимаю. А это — не по-людски.

* * *

За первые сутки батальон открыл одиннадцать проходов и не потерял ни одного человека.

Ни одного.

Панкратов на вторые сутки утром подошёл к Бабичеву и доложил:

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить. За сутки потерь нет.

Бабичев поглядел на него.

— Я знаю, старшина.

— Я на всякий случай, — обронил Панкратов. — Вдруг вы не заметили.

Бабичев ничего не ответил.

Но я видел его лицо, и оно у него было такое, будто он сейчас заплачет.

А потом мы вышли на немецкое.

Это случилось семнадцатого, к востоку от одной деревни, названия которой я не назову, потому что от деревни осталось три сарая и щит с надписью готическими буквами.

Немецкая оборона тут стояла с зимы.

Полгода. Полгода работы неторопливых, обстоятельных, никем не подгоняемых людей.

Мы приехали в полдень, и Бабичев показал на скат.

— Проход. Двенадцать метров. К шестнадцати ноль-ноль.

— Ширина двенадцать? — переспросил я.

— Танки пойдут.

Я поглядел на скат.

Скат был длинный, метров четыреста, ровный, как стол, и просматривался с гребня насквозь.

— Товарищ лейтенант. Днём тут работать нельзя.

— Знаю.

— Нас положат на первой сотне.

— Знаю, Ковалёв.

Он повернулся ко мне, и я увидел, что он не спал столько же, сколько я.

— Артиллерия отработала гребень в одиннадцать, — произнес он. — По донесениям, огневые подавлены. Пойдёте под дымами.

— А ежели не подавлены?

— Тогда, — отозвался лейтенант. — Тогда сработает дым.

Дым сработал.

Наполовину.

Первые сто пятьдесят метров мы прошли в белой мутной каше, где не было видно вытянутой руки, и это оказалось хуже, чем под огнём: щуп щупом, а глаз в дыму не работает совсем, и приходилось идти вслепую в двойном смысле.

Потом ветер сдвинул завесу, и по нам ударил миномёт.

Мы залегли и лежали двадцать минут в неглубокой ложбинке.

Одного из новых убило. Прокудина зацепило в бок — не тяжело, вскользь, он потом сам себе замотал и не пошёл в тыл.

— Гаврилыч, в санбат.

— Не пойду.

— Иван Гаврилыч, это приказ.

— А я не пойду, — отрезал печник, затягивая на себе бинт зубами и одной рукой. — Товарищ командир отделения, вы меня извините, но я не пойду. У нас нынче четверо на полосу, а ежели я уйду — трое. А трое эту полосу до вечера не пройдут.

— Ты кровью изойдёшь.

— Не изойду, — он затянул узел. — Оно вскользь, я щупал. Мне бабка говорила: ежели рана поперёк, а не вглубь, то это не рана, а зарубка.

Он поглядел на меня.

— Товарищ командир отделения. Вы мне за это потом наряд дайте, ладно? Ежели живы будем.

А потом миномёт перестал, и мы стали работать дальше.

И я сразу же нашел.

Оно лежало на моей полосе — обыкновенная немецкая тарелка, противотанковая, вкопанная неглубоко, в старом слежавшемся зимнем ещё грунте.

Я обвёл её пальцами.

Потом обвёл ещё раз.

Потом лёг на бок и позвал:

— Ерофей Ильич.

Панкратов подполз.

— Что?

— Гляньте.

Он глянул и не сразу понял.

— Ну, тарелка.

— Ерофей Ильич. Как я её нашёл?

— Щупом.

— За сколько?

Он поглядел на меня.

— За сколько, Петя?

— За две минуты. Она лежит на глубине в две ладони, в мягком, точно посередине полосы. И её видно по просадке даже глазом, ежели поглядеть вдоль.

Панкратов молчал.

— За полгода, — продолжил я. — Грунт над ней просел и осел, а сверху пророс сурепкой. Сурепка растёт на рыхлом. Она тут одна на весь скат такая жёлтенькая.

Я показал.

Впереди, метрах в двадцати, на серо-зелёном скате виднелось ещё одно жёлтое пятнышко. За ним, левее, — ещё.

— Она поставлена так, чтоб её нашли, — произнес я.

Старшина очень медленно опустил голову на землю и уткнулся лбом в траву.

— Опять, — выговорил он.

— Опять.

— И где тогда настоящие?

— Не знаю. Но искать их будем не там, где сурепка.

* * *

Искали мы неправильно.

Полтора часа мы искали так, как искали бы всегда: щупом, по полосе, метр за метром, обходя жёлтые пятна сурепки и не находя ничего.

К половине третьего я снял четыре тарелки — все четыре с сурепкой, все четыре как на витрине.

И понял, что мы делаем ровно то, чего от нас ждут.

— Стоп, — велел я. — Все стоп. Отползаем назад, к ложбинке.

— Дык время! — не выдержал Гурьев.

— Иваныч, у нас полтора часа. За полтора часа мы этот скат не пройдём всё равно.

Мы отползли и залегли в ложбинке вчетвером.

— Слушать сюда, — начал я. — Мы ищем неправильно.

— А как правильно?

— Не знаю покамест. Знаю только, что все четыре, которые я снял, стояли на виду.

— Дык они ж под землёй были!

— Под землёй, — согласился я. — А над ними сурепка, а сурепку видать за сто шагов, и мы к ней ползём как на маяк.

Прокудин, лежавший рядом с забинтованным боком, приподнялся на локте.

— Товарищ командир отделения. А вы поглядите, куда мы не ползли.

Я повернулся к нему.

— Ты повтори.

— Дык чего повторять, — он поморщился. — Вы у меня в карьере пять дней спрашивали: где я решил, что не может? Вот и глядите, куда мы за полтора часа ни разу не сунулись.

Я приподнялся и посмотрел на скат.

И увидел.

Мы за полтора часа обошли все воронки.

Все до одной. Каждый раз, доходя до воронки, полоса аккуратно её огибала — потому что в воронке искать нечего, потому что там всё вывернуто, потому что там уже рвануло.

Четыре человека, полтора часа, восемь воронок — и ни один из нас ни разу не полез внутрь.

— Гаврилыч.

— Ну?

— Ты сейчас нас всех спас.

— Дык я ничего и не сделал, — растерялся печник.

А на самом деле, он сделал очень много…

* * *

Мы искали до половины четвёртого.

Мы нашли их в пятнадцать сорок, и когда я понял, где они лежат, я сел на скате, посреди белого дня, под возможным огнём, и минуты две ничего не делал.

Полез первым Гурьев.

Полез не потому, что я велел, я как раз собирался лезть сам, а потому, что он оказался ближе.

Он сполз в воронку по осыпающемуся краю, встал на четвереньки и начал щупать дно.

Мы лежали втроём наверху и глядели.

— Иваныч, — окликнул я. — Ты по кругу иди. От края к середине.

— Знаю, — донеслось снизу. — Не учи учёного.

Он работал минуты четыре.

Потом остановился.

— Ковалёв, тут земля другая.

— Чем другая?

— А вот чем, — он говорил ровно, слишком ровно, и я по этой ровности всё понял. — По краям осыпь свежая, рыхлая. А посередине слежавшаяся. Будто её сюда не взрывом набросало, а она тут лежала.

Я закрыл глаза.

— Иваныч, замри и не щупай больше.

— Дык я и не двигаюсь, я на коленках стою.

— И не щупай больше. Совсем не щупай. Лежи и жди меня.

Я сполз в воронку и лёг рядом с ним.

Земля посередине и правда была другая — плотная, серая, с прослойкой глины, которой в осыпи быть не могло.

Я снял верхний слой руками. По щепотке.

На глубине в ладонь пальцы нащупали брезент.

Не корпус — брезент. Мешок, обшитый по краю, с прошитыми ручками, набитый чем-то тяжёлым и плотным.

И от мешка вбок уходил провод.

Они лежали в наших собственных воронках.

В свежих. В тех, которые оставила наша артиллерия, когда в одиннадцать утра «подавляла огневые» на этом скате.

Немцы не могли их туда положить — воронок ещё не было.

Значит, они положили заряды заранее. Глубоко. Под теми точками, куда — по всем правилам, по всей артиллерийской науке — обязательно ляжет наша подготовка, потому что это единственные складки, где может стоять пулемёт.

Артиллерия отработала гребень, вскрыла грунт, сбросила сверху землю — и вывела заряды на боевую глубину.

Наша артиллерия. Своими руками. Установила немецкое минное поле.

Мы вынимали их четыре часа.

Восемь мешков, по восемь воронок, и в каждом мешке было столько, что от танка осталась бы только башня.

Гурьев работал со мной вторым номером, и на третьем мешке у него стали дрожать руки — не от страха, а от того, что он четыре часа держал их на весу.

— Иваныч, отдохни.

— Не.

— Отдохни, я говорю. Десять минут.

— Ковалёв, — он сел на край воронки и сунул руки под мышки, чтоб унять. — Ты вот скажи. Мы сейчас восемь штук вынули. А ежели б не вынули?

— Прошли бы танки и встали.

— Все двенадцать?

— Первые три. Остальные бы попятились.

Гурьев поглядел на скат — на длинный ровный скат, по которому через час должны были пойти наши.

— А ежели б мы по-старому работали? — спросил он. — Как в мае?

— По-старому мы бы четыре тарелки сняли и доложили, что чисто.

— За сколько?

— За час. Может, за сорок минут.

— И были бы молодцы, — обронил Иваныч.

— И были бы молодцы.

Он вытащил руки из-под мышек и поглядел на них.

— Слышь, Ковалёв. Я в мае так и работал. Всю весну.

— Знаю.

— И докладывал, что чисто.

— Иваныч.

— Да я не про то, — отмахнулся он. — Я не каюсь, чего уж теперь. Я про другое.

Он поднялся, разминая пальцы.

— Я про то, что я, стало быть, всю весну ходил по чистому полю. И оно всю весну было чистое. А могло и не быть.

Он полез обратно в воронку.

— Вот от этого, — обронил он уже оттуда. — Вот от этого у меня и трясётся, а не от работы.

— Ерофей Ильич, он на нас работает.

— Это как понимать?

— Он ставит не под нас. Он ставит под наш порядок.

Панкратов сидел рядом, седой, в мокрой гимнастёрке, с щупом на коленях.

— Петя. Ты соображаешь, что говоришь?

— Соображаю.

— Ты говоришь, что он знает, куда наша артиллерия положит снаряды.

— Он знает, куда её положит любая артиллерия, — отозвался я. — Он инженер. Он поглядел на этот скат и понял, где нормальный артиллерист будет искать пулемёт. И мы туда положили.

Я поднялся на колени.

— И про нас он тоже уже знает.

— Про нас?

— Не про меня лично. Про то, что мы стали работать по-новому, — я показал на жёлтые пятнышки сурепки, уходящие вверх по скату. — Ерофей Ильич, вот это поставлено под старый порядок. Под тех, кто ходит быстро и ищет глазом.

— А то, что в воронках?

— А то, что в воронках, — это уже под нас.

Панкратов долго глядел на скат.

— Он нас читает, — произнес я.

Старшина повернулся ко мне.

— Петя.

— Ну?

— Ты вот чего скажи. Ежели он нас читает — стало быть, он и ошибиться может?

Я не сразу понял.

— В каком смысле?

— А в прямом, — Панкратов сел поудобнее. — Он же не про нас думает. Он про то думает, как мы работать станем. А ежели мы станем работать не так, как он думает?

Я поглядел на него.

И вдруг понял, что за всё лето мне никто не сказал ничего важнее.

— Тогда он промахнётся, — выговорил я.

— Вот, — заключил старшина. — А ты сидишь и боишься. Ты не бойся, ты делай наоборот.

* * *

Проход мы сдали в шестнадцать сорок — с опозданием на сорок минут.

Бабичев за эти сорок минут поседел, я думаю, окончательно, но не сказал ни слова.

Танки прошли в семнадцать.

Их было двенадцать, они шли по нашему проходу колонной, и от них дрожала земля, и последний, проходя мимо, притормозил, и из башни высунулся танкист в шлемофоне.

— Сапёры!

— Сапёры, — отозвался Гурьев.

— Точно чисто, сапёры?

— Точно, мы двумя щупами прошли и по два раза.

— А ежели не точно?

— А ежели не точно — вон он, — Иваныч ткнул пальцем в меня. — Он тебе первым под гусеницу ляжет.

Танкист захохотал, махнул рукой и уехал.

А я сидел на скате и глядел им вслед, и думал совсем не про танки.

Я думал про то, что сказал Панкратов.

Что Хальм думает не про нас, а про то, как мы станем работать. И что ежели мы станем работать не так, как он думает, — он промахнётся.

И понял, что за всё лето впервые придумал что-то не про мины.

Потому что до сих я его читал. Читал следы, читал почерк, разгадывал, что он положил и почему.

А теперь можно было наоборот.

Можно было сделать так, чтоб он читал меня. И читал неправильно.

* * *

Вечером я записал это в тетрадь — в ту, где было «чего делать нельзя», — только на последней странице, с другого конца.

«Он ставит под наш порядок.

Стало быть, порядок надо иногда менять без причины».

Ниже приписал: «Спросить у Северцева, бывает ли такое в наставлениях».

И ещё ниже, совсем мелко, для себя:

«Он положил их в воронки, которых ещё не было. Стало быть, он думает не на день вперёд и не на неделю. Он думает на сезон».

Тогда я не знал, насколько я прав.

Я это узнал в сентябре, в Орле, и там мне это обошлось дорого, — но об этом в другой раз.

Предыдущая главаГлава 15 из 17Следующая глава