— Ответ пришёл вчера утром, — повторил Крутов. — С той же почтой, что и ваше письмо в Курскую область.
Он повернулся ко мне и сделал два шага обратно.
Я стоял и не двигался.
Странно, но страшно мне не было.
Я потом много раз это вспоминал и не мог объяснить. Наверное, потому, что я к тому моменту уже пятый день жил с восемью сантиметрами вместо четырёх, и на этом фоне всё остальное было не так важно.
— Слушаю.
Крутов достал из планшета конверт. Не тот свёрток, что я ему отдал — другой, поменьше и с треугольным штемпелем.
— Ковалёв Пётр Никифорович, — прочёл он. — Тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения. Село Каменка Елецкого района. Мать — Ковалёва Мария Тимофеевна, сорока двух лет, колхозница. Сестра — Анна, пятнадцати лет. Отец погиб в сентябре сорок первого под Ельней.
Он поднял глаза.
— Всё сходится.
Я молчал.
— Абсолютно всё, — продолжал Крутов. — Год, месяц, деревня, семья, призыв, номер команды, дата отправки в запасной полк. Ни одного расхождения.
— Значит, всё в порядке.
— Нет, — обронил он.
Он вытащил из конверта сложенный вчетверо листок.
— Тут вот ещё что было. Кроме справки. Военкомат по своей инициативе приложил характеристику из школы — так иногда делают, когда запрос идёт по линии проверки.
Он развернул листок.
— Читаю. «Ковалёв Пётр обучался в Каменской неполной средней школе, окончил четыре класса. К дальнейшему обучению не приступил по семейным обстоятельствам».
Пауза.
— Четыре, — обронил особист. — Не семь. Четыре класса.
Он перевернул листок.
— Дальше приписка от руки. Учительница. «Мальчик тихий, старательный, но к учению малоспособен. Особенно слаб по арифметике».
Он аккуратно сложил листок обратно.
И достал из планшета вторую бумагу.
Восьмую страницу моей докладной. Ту, где Мишкиным почерком стояли две таблицы и подчёркнутая двумя линиями строка: две тысячи четыреста и сто девяносто.
Крутов держал в одной руке школьную характеристику, в другой — эту страницу.
И смотрел на меня.
Мы стояли так, я думаю, секунд двадцать.
За полуторкой ругался Хлыстов на кого-то из новых. Где-то далеко, за лесом, работала артиллерия — уже наша, уже на запад.
— Я не буду вас спрашивать, — обронил Крутов.
— Почему?
— Потому что вы соврёте.
Он сказал это без осуждения, как констатируют погоду.
— Вы соврёте складно, я не поверю, и мы оба потратим время, которого у нас нет, потому что в шесть утра батальон уходит вперёд.
Он убрал обе бумаги в планшет.
— Я закрыл проверку, — прибавил он. — Сегодня утром. Написал: сведения подтверждены, расхождений не выявлено.
— Товарищ старший лейтенант…
— Я не договорил.
Он застегнул планшет.
— Я закрыл проверку. Но папку не выброшу.
Он поглядел на меня спокойно и очень внимательно.
— Ковалёв, я не знаю, кто вы. И, скажу честно, не уверен, что хочу знать. Я знаю другое: за два месяца вы вытащили с поля Кондратенко, нашли фугас под дорогой, по которой должен был пройти гаубичный полк, взяли за руку разведку на чужом проходе и написали бумагу, из-за которой я, старший лейтенант госбезопасности, полезу через голову комбата.
Он поправил ремень.
— Этого мне на сегодня достаточно.
— А потом?
— А потом война кончится, — обронил Крутов. — И тогда, ежели мы оба будем живы, я вас, может быть, и спрошу.
Он повернулся и хотел было уйти, но я его окликнул.
— Товарищ старший лейтенант.
— Что?
— Спасибо.
Крутов остановился.
— Не за что, — отозвался он. — И вот ещё.
Он полез в карман гимнастёрки и достал третий конверт — маленький, серый, самодельный, из тетрадного листа, сложенного треугольником.
— Это вам. Пришло вместе с ответом, отдельным пакетом.
Я взял.
— От сестры, — пояснил он. — Она в военкомат ходила, спрашивала про брата. Ей сказали, что был запрос, и она попросила приложить.
Он ушёл.
Письмо я прочёл в кузове, при свете лампы-гильзы, когда полуторка уже стояла загруженная и все спали.
Почерк был детский, круглый, с сильным нажимом. Строчки шли под уклон.
«Здравствуй дорогой брат Петя.
Пишет тебе твоя сестра Нюра. Мы получили от тебя одно письмо в мае и больше ничего.
Мама очень плачет и ходит на почту каждый день, и там уже смеются. Тётя Валя с почты говорит: Мария, ты хоть через день ходи. А мама говорит: я не могу через день.
Петя мы живы. Корову свели в январе но нам оставили тёлку. Мама работает в колхозе на прополке. Я хожу тоже, мне уже пятнадцать лет и я работаю как большая, мне трудодни пишут.
Петя ты помнишь Кольку Сычёва с нашей улицы. Он пришёл без руки. Мама говорит слава богу что пришёл. А тётя Настя его мать плачет и говорит зачем такой.
Петя я тебя очень прошу пиши хоть строчку. Хоть одну строчку. Нам не надо длинного. Напиши только что живой и мы будем знать.
Ещё пишу тебе тайно от мамы. Мама ночью встаёт и сидит у окна. Она думает что я сплю а я не сплю. Она сидит и ничего не делает просто сидит. Один раз я встала и спросила мама ты чего. А она сказала иди спи.
Петя пиши пожалуйста.
Твоя сестра Анна Ковалёва».
Я сидел в кузове, среди ящиков, с этим листком в руках.
За два с половиной месяца в этой жизни я успел привыкнуть ко многому.
К телу, которое было не моё. К фамилии, на которую отзывался. К девятнадцати годам, к обмоткам, к тому, что меня называют Петькой.
Я даже к фотографии в кармане привык — она была для меня просто картинкой, деталью обстановки, доказательством легенды.
А тут была живая девчонка пятнадцати лет, которая работала на прополке и не спала ночами, потому что мать сидела у окна.
И у этой девчонки был брат.
А брата не было.
Брат погиб — я не знаю когда. Возможно четырнадцатого июня утром, во время того обстрела, — и вместо него в его теле сидел тридцатичетырёхлетний мужик из другого времени, и этот мужик собирался сейчас взять чужую ручку и написать чужой матери, что он живой.
Я просидел час.
Потом достал бумагу.
«Здравствуйте мама и Нюра.
Живой. Здоров. Кормят хорошо.
Служу в сапёрных частях, дело моё спокойное, в атаки не ходим.
Нюра ты маму береги. Скажи ей чтобы у окна не сидела, я это дело не люблю.
Писать буду теперь чаще, раньше не мог.
Ваш Петя».
Про то, что я тут не в первый раз соврал и не в последний, я тогда не думал.
Я думал только о том, что женщина в селе Каменка перестанет сидеть у окна и не более.
Утром я показал письмо Прохорову.
Не Нюрино — своё.
— Миша, погляди. Складно?
Он прочёл и вернул.
— Складно, товарищ командир отделения. Только коротко очень.
— Коротко и надо.
— Дык они ж ждут, — он поправил очки. — Мне мамка пишет: сынок, ты пиши длиннее, я твоё письмо читаю три раза и всё одно быстро кончается.
Я поглядел на листок.
Потом взял ручку и приписал внизу ещё три строчки — про то, что у нас в отделении есть Иван Гаврилыч, который до войны был печником и который кладёт печи так, что хозяин потом двадцать лет не нахвалится.
Прохоров прочёл и кивнул.
— Вот теперь хорошо, — заключил он. — Теперь она будет знать, что вы там не один.
Четырнадцатого вечером ко мне пришёл Тагир.
Пришёл сам, чего за ним отродясь не водилось, встал в двух шагах и стоял, покамест я не поднял голову.
— Юсупов, ты чего? Случилось чего?
Он помолчал секунд десять — как всегда.
— Письмо, — обронил он и протянул мне сложенный листок.
— Тебе написать?
— Да.
Я взял бумагу и карандаш.
— Кому писать будем?
— Матери.
Я послюнил карандаш и разгладил лист на колене.
Тагир поглядел куда-то поверх меня и молчал минуты полторы.
— Пиши: жив, — велел он наконец.
Я написал.
— Дальше?
— Всё.
— Тагир, ну хоть три слова напиши. Ей же читать нечего.
Он подумал.
— Пиши: жив, здоров, кормят.
Я написал и это.
— Дальше?
— Всё, — повторил он твёрдо.
Я поглядел на листок, где стояло четыре слова.
— Юсупов, а можно я от себя припишу?
Тагир насторожился.
— Что?
— Что ты у меня самый сильный в отделении и что без тебя мы бы половину работы не сделали.
Он думал долго — секунд двадцать.
— Не надо, — обронил наконец.
— Почему не надо-то?
— Она заплачет.
— Дык от хорошего-то чего плакать?
— От хорошего сильнее.
Он забрал листок, аккуратно сложил его вчетверо и ушёл.
А я сидел и думал, что за два месяца этот человек сказал мне слов сорок, и что из этих сорока последние три были умнее всего, что я тут наговорил.
Пятнадцатого июля в шесть утра батальон пошёл вперёд.
И началось то, чего я честно говоря, не ожидал.
Я всё лето думал, что хуже, чем ставить, ничего быть не может. Ставить — это ночью, вслепую, с нормой, которую нельзя выполнить и с необученными людьми.
Так вот, снимать под наступление — хуже.
Ставишь ты ночью, в тишине, и никто в тебя не стреляет, потому что немец не знает, что ты тут.
Снимаешь ты днём, впереди своих танков, и в тебя стреляют все.
Первый день наступления я запомнил по одному разговору.
Мы шли за пехотой по разбитой дороге, и навстречу нам, из деревни, которую утром взяли, тянулись люди.
Не беженцы — местные. Те, кто просидел два года и дождался.
Их было немного — дворов на десять — старухи, бабы, дети. Они стояли по обочинам и глядели, и одна баба кинулась к нашей полуторке и побежала рядом, держась за борт.
— Сынки! Сынки, вы куда?!
— Вперёд, мать! — крикнул ей Фрол.
— А назад-то придёте?!
— Придём!
Она отстала.
А через полверсты на обочине сидел старик — совсем древний, в валенках несмотря на июль и рядом с ним стояла девочка лет семи.
Полуторка притормозила у ямы, и старик поднял голову.
— Служивые! — окликнул он. — Вы сапёры?
— Сапёры, дед.
— А вы у нас поглядите, — заторопился он, вставая. — Вы у нас за огородами поглядите, там немец чего-то копал в мае. Копал и колышки ставил.
— Где копал-то?
— За огородами, я говорю! У Митрохиных за баней! Мы туда не ходим, мы уж третий месяц не ходим, у нас там картошка неубранная стоит!
Панкратов постучал по кабине.
Полуторка встала.
— Гаврилыч, — велел старшина. — Ты, Фрол и Кузьма — сходите с дедом, поглядите. Ежели там что — не троньте, обозначьте и ждите.
— А мы? — не понял я.
— А мы дальше поедем. У нас проход к четырём.
— Ерофей Ильич, а как они нас догонят?
— А никак, — обронил Панкратов. — Они там останутся, покамест не сделают. А потом их подберут.
Девочка всё это время стояла молча и глядела на нас снизу вверх.
А потом вдруг подошла к борту и протянула Фролу что-то в кулаке.
— Это чего? — растерялся тот.
Она разжала пальцы.
На ладони лежали три сушёные грушины — мелкие, сморщенные, чёрные.
— Дык это ж… — Фрол оглянулся на нас. — Дык это ж она нам.
— Бери, — велел Панкратов.
— Ерофей Ильич, у неё, поди, у самой нету!
— Бери, я говорю. И спасибо скажи.
Фрол взял и сказал спасибо, и голос у него сорвался.
Он потом эти три грушины неделю таскал в кармане и не ел, и я не знаю, куда они делись.
Он поглядел на девочку в семь лет, стоявшую рядом с дедом.
— Ковалёв, ты не спорь, — прибавил он тише. — У них там картошка неубранная. Третий месяц.
Первые сутки прошли почти хорошо.
Почти — потому что мы работали на своих полях, на майских и июньских, а к тому времени по приказу Зотова, подписанному двенадцатого числа, все формуляры за июнь и июль лежали в штабе батальона в отдельной папке, переписанные писарем набело.
Мы приходили на участок, брали в штабе лист, и на листе было написано: от расщеплённой ветлы двести двадцать шагов, три ряда, шаг такой-то, обход камня на сорок седьмой в третьем ряду.
И мы делали проход за сорок минут вместо шести часов.
Прокудин с ливенскими вернулись к нам на вторые сутки, к вечеру.
Пришли пешком, все трое, злые и грязные, и Фрол с порога заявил:
— Четырнадцать штук, товарищ командир отделения! За баней у Митрохиных четырнадцать!
— Каких?
— Дык ихних, немецких. Прыгучие эти, с усиками.
— На картофельном поле?
— Не на поле, — вклинился Прокудин. — На тропке. На той самой, по которой они к полю ходят. Аккурат по тропке и стояли, через восемь шагов.
Он сел на землю и стал разматывать обмотку.
— Товарищ командир отделения, а я вот чего понять не могу. Товарищ командир отделения, а зачем?
— Что зачем?
— Ну зачем он их туда положил? — Печник поднял голову. — Там же нет никого. Там деревня в десять дворов, там ни дороги, ни моста, ни станции. Там бабы за картошкой ходят, вот и всё.
Я молчал.
— Он же не воевал этим, — продолжал Прокудин. — Он этим ничего не выиграл. Он просто на тропку положил, по которой бабы ходят.
— Он не про баб думал.
— А про кого?
— Про то, что тут кто-то будет ходить, — произнес я. — Ему без разницы кто.
Прокудин домотал обмотку и долго молчал.
— Не по-людски, — заключил он наконец. — Вот всё, что он делает, — оно умное. Оно, товарищ командир отделения, до того умное, что я перед ним прямо шапку снимаю. А это — не по-людски.
За первые сутки батальон открыл одиннадцать проходов и не потерял ни одного человека.
Ни одного.
Панкратов на вторые сутки утром подошёл к Бабичеву и доложил:
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить. За сутки потерь нет.
Бабичев поглядел на него.
— Я знаю, старшина.
— Я на всякий случай, — обронил Панкратов. — Вдруг вы не заметили.
Бабичев ничего не ответил.
Но я видел его лицо, и оно у него было такое, будто он сейчас заплачет.
А потом мы вышли на немецкое.
Это случилось семнадцатого, к востоку от одной деревни, названия которой я не назову, потому что от деревни осталось три сарая и щит с надписью готическими буквами.
Немецкая оборона тут стояла с зимы.
Полгода. Полгода работы неторопливых, обстоятельных, никем не подгоняемых людей.
Мы приехали в полдень, и Бабичев показал на скат.
— Проход. Двенадцать метров. К шестнадцати ноль-ноль.
— Ширина двенадцать? — переспросил я.
— Танки пойдут.
Я поглядел на скат.
Скат был длинный, метров четыреста, ровный, как стол, и просматривался с гребня насквозь.
— Товарищ лейтенант. Днём тут работать нельзя.
— Знаю.
— Нас положат на первой сотне.
— Знаю, Ковалёв.
Он повернулся ко мне, и я увидел, что он не спал столько же, сколько я.
— Артиллерия отработала гребень в одиннадцать, — произнес он. — По донесениям, огневые подавлены. Пойдёте под дымами.
— А ежели не подавлены?
— Тогда, — отозвался лейтенант. — Тогда сработает дым.
Дым сработал.
Наполовину.
Первые сто пятьдесят метров мы прошли в белой мутной каше, где не было видно вытянутой руки, и это оказалось хуже, чем под огнём: щуп щупом, а глаз в дыму не работает совсем, и приходилось идти вслепую в двойном смысле.
Потом ветер сдвинул завесу, и по нам ударил миномёт.
Мы залегли и лежали двадцать минут в неглубокой ложбинке.
Одного из новых убило. Прокудина зацепило в бок — не тяжело, вскользь, он потом сам себе замотал и не пошёл в тыл.
— Гаврилыч, в санбат.
— Не пойду.
— Иван Гаврилыч, это приказ.
— А я не пойду, — отрезал печник, затягивая на себе бинт зубами и одной рукой. — Товарищ командир отделения, вы меня извините, но я не пойду. У нас нынче четверо на полосу, а ежели я уйду — трое. А трое эту полосу до вечера не пройдут.
— Ты кровью изойдёшь.
— Не изойду, — он затянул узел. — Оно вскользь, я щупал. Мне бабка говорила: ежели рана поперёк, а не вглубь, то это не рана, а зарубка.
Он поглядел на меня.
— Товарищ командир отделения. Вы мне за это потом наряд дайте, ладно? Ежели живы будем.
А потом миномёт перестал, и мы стали работать дальше.
И я сразу же нашел.
Оно лежало на моей полосе — обыкновенная немецкая тарелка, противотанковая, вкопанная неглубоко, в старом слежавшемся зимнем ещё грунте.
Я обвёл её пальцами.
Потом обвёл ещё раз.
Потом лёг на бок и позвал:
— Ерофей Ильич.
Панкратов подполз.
— Что?
— Гляньте.
Он глянул и не сразу понял.
— Ну, тарелка.
— Ерофей Ильич. Как я её нашёл?
— Щупом.
— За сколько?
Он поглядел на меня.
— За сколько, Петя?
— За две минуты. Она лежит на глубине в две ладони, в мягком, точно посередине полосы. И её видно по просадке даже глазом, ежели поглядеть вдоль.
Панкратов молчал.
— За полгода, — продолжил я. — Грунт над ней просел и осел, а сверху пророс сурепкой. Сурепка растёт на рыхлом. Она тут одна на весь скат такая жёлтенькая.
Я показал.
Впереди, метрах в двадцати, на серо-зелёном скате виднелось ещё одно жёлтое пятнышко. За ним, левее, — ещё.
— Она поставлена так, чтоб её нашли, — произнес я.
Старшина очень медленно опустил голову на землю и уткнулся лбом в траву.
— Опять, — выговорил он.
— Опять.
— И где тогда настоящие?
— Не знаю. Но искать их будем не там, где сурепка.
Искали мы неправильно.
Полтора часа мы искали так, как искали бы всегда: щупом, по полосе, метр за метром, обходя жёлтые пятна сурепки и не находя ничего.
К половине третьего я снял четыре тарелки — все четыре с сурепкой, все четыре как на витрине.
И понял, что мы делаем ровно то, чего от нас ждут.
— Стоп, — велел я. — Все стоп. Отползаем назад, к ложбинке.
— Дык время! — не выдержал Гурьев.
— Иваныч, у нас полтора часа. За полтора часа мы этот скат не пройдём всё равно.
Мы отползли и залегли в ложбинке вчетвером.
— Слушать сюда, — начал я. — Мы ищем неправильно.
— А как правильно?
— Не знаю покамест. Знаю только, что все четыре, которые я снял, стояли на виду.
— Дык они ж под землёй были!
— Под землёй, — согласился я. — А над ними сурепка, а сурепку видать за сто шагов, и мы к ней ползём как на маяк.
Прокудин, лежавший рядом с забинтованным боком, приподнялся на локте.
— Товарищ командир отделения. А вы поглядите, куда мы не ползли.
Я повернулся к нему.
— Ты повтори.
— Дык чего повторять, — он поморщился. — Вы у меня в карьере пять дней спрашивали: где я решил, что не может? Вот и глядите, куда мы за полтора часа ни разу не сунулись.
Я приподнялся и посмотрел на скат.
И увидел.
Мы за полтора часа обошли все воронки.
Все до одной. Каждый раз, доходя до воронки, полоса аккуратно её огибала — потому что в воронке искать нечего, потому что там всё вывернуто, потому что там уже рвануло.
Четыре человека, полтора часа, восемь воронок — и ни один из нас ни разу не полез внутрь.
— Гаврилыч.
— Ну?
— Ты сейчас нас всех спас.
— Дык я ничего и не сделал, — растерялся печник.
А на самом деле, он сделал очень много…
Мы искали до половины четвёртого.
Мы нашли их в пятнадцать сорок, и когда я понял, где они лежат, я сел на скате, посреди белого дня, под возможным огнём, и минуты две ничего не делал.
Полез первым Гурьев.
Полез не потому, что я велел, я как раз собирался лезть сам, а потому, что он оказался ближе.
Он сполз в воронку по осыпающемуся краю, встал на четвереньки и начал щупать дно.
Мы лежали втроём наверху и глядели.
— Иваныч, — окликнул я. — Ты по кругу иди. От края к середине.
— Знаю, — донеслось снизу. — Не учи учёного.
Он работал минуты четыре.
Потом остановился.
— Ковалёв, тут земля другая.
— Чем другая?
— А вот чем, — он говорил ровно, слишком ровно, и я по этой ровности всё понял. — По краям осыпь свежая, рыхлая. А посередине слежавшаяся. Будто её сюда не взрывом набросало, а она тут лежала.
Я закрыл глаза.
— Иваныч, замри и не щупай больше.
— Дык я и не двигаюсь, я на коленках стою.
— И не щупай больше. Совсем не щупай. Лежи и жди меня.
Я сполз в воронку и лёг рядом с ним.
Земля посередине и правда была другая — плотная, серая, с прослойкой глины, которой в осыпи быть не могло.
Я снял верхний слой руками. По щепотке.
На глубине в ладонь пальцы нащупали брезент.
Не корпус — брезент. Мешок, обшитый по краю, с прошитыми ручками, набитый чем-то тяжёлым и плотным.
И от мешка вбок уходил провод.
Они лежали в наших собственных воронках.
В свежих. В тех, которые оставила наша артиллерия, когда в одиннадцать утра «подавляла огневые» на этом скате.
Немцы не могли их туда положить — воронок ещё не было.
Значит, они положили заряды заранее. Глубоко. Под теми точками, куда — по всем правилам, по всей артиллерийской науке — обязательно ляжет наша подготовка, потому что это единственные складки, где может стоять пулемёт.
Артиллерия отработала гребень, вскрыла грунт, сбросила сверху землю — и вывела заряды на боевую глубину.
Наша артиллерия. Своими руками. Установила немецкое минное поле.
Мы вынимали их четыре часа.
Восемь мешков, по восемь воронок, и в каждом мешке было столько, что от танка осталась бы только башня.
Гурьев работал со мной вторым номером, и на третьем мешке у него стали дрожать руки — не от страха, а от того, что он четыре часа держал их на весу.
— Иваныч, отдохни.
— Не.
— Отдохни, я говорю. Десять минут.
— Ковалёв, — он сел на край воронки и сунул руки под мышки, чтоб унять. — Ты вот скажи. Мы сейчас восемь штук вынули. А ежели б не вынули?
— Прошли бы танки и встали.
— Все двенадцать?
— Первые три. Остальные бы попятились.
Гурьев поглядел на скат — на длинный ровный скат, по которому через час должны были пойти наши.
— А ежели б мы по-старому работали? — спросил он. — Как в мае?
— По-старому мы бы четыре тарелки сняли и доложили, что чисто.
— За сколько?
— За час. Может, за сорок минут.
— И были бы молодцы, — обронил Иваныч.
— И были бы молодцы.
Он вытащил руки из-под мышек и поглядел на них.
— Слышь, Ковалёв. Я в мае так и работал. Всю весну.
— Знаю.
— И докладывал, что чисто.
— Иваныч.
— Да я не про то, — отмахнулся он. — Я не каюсь, чего уж теперь. Я про другое.
Он поднялся, разминая пальцы.
— Я про то, что я, стало быть, всю весну ходил по чистому полю. И оно всю весну было чистое. А могло и не быть.
Он полез обратно в воронку.
— Вот от этого, — обронил он уже оттуда. — Вот от этого у меня и трясётся, а не от работы.
— Ерофей Ильич, он на нас работает.
— Это как понимать?
— Он ставит не под нас. Он ставит под наш порядок.
Панкратов сидел рядом, седой, в мокрой гимнастёрке, с щупом на коленях.
— Петя. Ты соображаешь, что говоришь?
— Соображаю.
— Ты говоришь, что он знает, куда наша артиллерия положит снаряды.
— Он знает, куда её положит любая артиллерия, — отозвался я. — Он инженер. Он поглядел на этот скат и понял, где нормальный артиллерист будет искать пулемёт. И мы туда положили.
Я поднялся на колени.
— И про нас он тоже уже знает.
— Про нас?
— Не про меня лично. Про то, что мы стали работать по-новому, — я показал на жёлтые пятнышки сурепки, уходящие вверх по скату. — Ерофей Ильич, вот это поставлено под старый порядок. Под тех, кто ходит быстро и ищет глазом.
— А то, что в воронках?
— А то, что в воронках, — это уже под нас.
Панкратов долго глядел на скат.
— Он нас читает, — произнес я.
Старшина повернулся ко мне.
— Петя.
— Ну?
— Ты вот чего скажи. Ежели он нас читает — стало быть, он и ошибиться может?
Я не сразу понял.
— В каком смысле?
— А в прямом, — Панкратов сел поудобнее. — Он же не про нас думает. Он про то думает, как мы работать станем. А ежели мы станем работать не так, как он думает?
Я поглядел на него.
И вдруг понял, что за всё лето мне никто не сказал ничего важнее.
— Тогда он промахнётся, — выговорил я.
— Вот, — заключил старшина. — А ты сидишь и боишься. Ты не бойся, ты делай наоборот.
Проход мы сдали в шестнадцать сорок — с опозданием на сорок минут.
Бабичев за эти сорок минут поседел, я думаю, окончательно, но не сказал ни слова.
Танки прошли в семнадцать.
Их было двенадцать, они шли по нашему проходу колонной, и от них дрожала земля, и последний, проходя мимо, притормозил, и из башни высунулся танкист в шлемофоне.
— Сапёры!
— Сапёры, — отозвался Гурьев.
— Точно чисто, сапёры?
— Точно, мы двумя щупами прошли и по два раза.
— А ежели не точно?
— А ежели не точно — вон он, — Иваныч ткнул пальцем в меня. — Он тебе первым под гусеницу ляжет.
Танкист захохотал, махнул рукой и уехал.
А я сидел на скате и глядел им вслед, и думал совсем не про танки.
Я думал про то, что сказал Панкратов.
Что Хальм думает не про нас, а про то, как мы станем работать. И что ежели мы станем работать не так, как он думает, — он промахнётся.
И понял, что за всё лето впервые придумал что-то не про мины.
Потому что до сих я его читал. Читал следы, читал почерк, разгадывал, что он положил и почему.
А теперь можно было наоборот.
Можно было сделать так, чтоб он читал меня. И читал неправильно.
Вечером я записал это в тетрадь — в ту, где было «чего делать нельзя», — только на последней странице, с другого конца.
«Он ставит под наш порядок.
Стало быть, порядок надо иногда менять без причины».
Ниже приписал: «Спросить у Северцева, бывает ли такое в наставлениях».
И ещё ниже, совсем мелко, для себя:
«Он положил их в воронки, которых ещё не было. Стало быть, он думает не на день вперёд и не на неделю. Он думает на сезон».
Тогда я не знал, насколько я прав.
Я это узнал в сентябре, в Орле, и там мне это обошлось дорого, — но об этом в другой раз.