«Круговорот жизни и смерти неоспорим. Сперва вы не щадя сил упокаиваете мерзкую тварь, затем она закономерно превращается в прах, а после вы невероятно выгодно продаете этот самый прах столичным алхимикам. В этом и кроется истинная, нерушимая гармония мироздания.»
Казначей вольных рот Скряга Бронз
Я упал. Держать меня было нечему, я это уже знал, и все равно упал плохо — кулем, на бок, на то самое вывихнутое колено. Грудь горела там, где шипов больше не было. Я лежал в грязи, зажмурившись, и ждал, когда меня доедят, потому что аппетит у моего бывшего попутчика был на редкость широкий.
Меня не доели.
Над дном Ямы стояла тишина. Не та, что бывает после боя, — в той всегда кто-то капает и кто-то оседает. Эта была пустая. Пропал пульс, который весь день шел мне в кости через сапоги. Пропало чавканье недобитых плесневиков.
Я перевернулся на спину и посмотрел вверх. Там, где висела муть с двумя огнями, плыли обыкновенные струйки тумана, и струйки эти уже никуда не тянуло. Сверху медленно опускалось синее — мелкие крупицы, сухие и холодные.
Дышать стало легко, и это было самое неприятное за весь поход. Столько долгих часов я тут дышал через тряпку и считал каждый вдох, а теперь воздух пах грозой и землей, и никакой заслуги моей в этом не было.
— Спорыш, — сказал я.
Ответа не последовало. Ни писка, ни синего, ни разбора моих умственных способностей по пунктам. Левый наплечник был пуст. Я потрогал шею под воротником. Там, где после встречи с галлюциногенным мытарем стояли его гифы, теперь были две подсохшие дырки. Место, которое все это время саднило, саднить перестало, и оказалось, что без этого хуже.
Я поднялся, стиснув зубы, и на больном колене встать вышло не сразу. Дошел до того места, где ослепительно схлопнулось. Земля там была чистая и ровная — не выжженная, а именно чистая, как отмытая доска. На доске лежала горстка сине-черной пыли. Я стянул перчатку. Стягивал долго: пальцы после ножа не слушались. Пыль была теплая.
Тут мне следовало что-то почувствовать. Я стоял на коленях в грязи перед горсткой праха, оставшейся от того, кто две недели сидел у меня за ухом, ел мои реагенты, дважды кусал меня в шею и в итоге закрыл собой позицию, которую должен был закрывать я. По всякому счету, какой я знаю, здесь положено горе.
Горя не было.
Было ровно, сухо и никак — то самое, что я нашел у себя внутри на месте девять лет не бьющегося сердца, когда мне нечем стало добить открытую цель. Тогда я взял оттуда полную горсть и знал, что возвращать не собираюсь. Тогда же из меня ушел страх, и я записал это в приход, потому что дурак.
Теперь стало видно, что уходило не только это. Первое правило Академии я помнил дословно: некромант тратит чужую смерть, потому что своя у него одна и уйдет вся. Про то, что вместе со своей уходит и все прочее, в правиле не было ни слова. За такие уточнения в Академии не платят.
Я собрал пыль в горсть, ссыпал во внутренний карман мантии и застегнул.
— Ты все-таки стал Владыкой Мицелия, пупырышек, — выговорил я в пустую Яму, потому что тишина мне и раньше не нравилась. — Лес спас. Меня спас. Прослежу, чтобы про тебя спели в тавернах, если найдется рифма к слову «мицелий». И бочку эту, будь она проклята, я все-таки куплю. Раз уж торговаться за нее больше некому.
Голос вышел ровный, как у клерка, зачитывающего опись.
Нож я наконец разжал — пальцы отпустило только теперь — и убрал за пояс. Подобрал посох. Навершие уцелело, огня в нем не было с драконьей смерти, и я уже не тянулся его проверить; кусок резной кости, годный опираться.
Мешок лег на плечо. Завязки держали, смола держала спору: единственная вещь в смете, за которую Скряга Бронз может не краснеть. Внутри лежали сердце, жемчужины, пластины брони и горсть черной земли. Приход в полном составе, все четыре позиции, ни одна не потерялась.
Убыль я по-прежнему свести не мог. Теперь в ней стояло на одну строку больше, и строка эта была не куплена, не нанята и не потрачена мной — она ушла сама, по своему решению, вопреки прямому запрету хозяина.
Я пошел мимо.
Мимо мокрых лохмотьев, которые остались от грибного старика, читавшего мне лекции про круг. Мимо серой груды и расколотого надвое куска обсидиана — подарка Монолита, за который на любом рынке дали бы хорошие деньги. Я на него посмотрел. Наклоняться не стал. Есть вещи, которые дороже продаются, чем поднимаются.
Грибы-мешки по склонам усыхали на ходу. Держать их стало некому: тысяча лет, которую тварь копила и не отдавала, пошла обратно в оборот, и оборот забирал свое сразу и без благодарности. Лозы обмякли и стали валежником. Круг не начался и не заработал — просто замкнулся, как ему и положено, едва держащий отпустил хватку. Старик был прав. Я бы предпочел, чтобы он был прав в другой раз.
Наверху мгла разошлась. Она ползла в стороны неохотно, клочьями, и в прореху потянуло чистым холодом. Я задрал голову и впервые за весь поход увидел небо. Оно было черное и в мелких колючих точках. Точки стояли равнодушно и ничего не обещали. Больше всего они походили на ту пыль, что лежала у меня в кармане, и я на них смотрел дольше, чем собирался.
Потом поправил лямку и пошел искать выход. Мне предстояла ночная чащоба, потом болота, потом люди. Трофеи уйдут алхимикам, там будут торговаться, и я буду торговаться лучше. С друидов причитается расчет, и предъявить мне нечего: голову никто не просил, доказательств не оговаривали. Предъявлять я буду себя — живым и по факту, потому что премию платят за возвращение, а не за трофей.
Дом у теплого моря. С сухим подвалом. И чтобы на сотню лиг ни единой, прах ее побери, поганки. Такое я говорил себе на болотах, на пошлине и на этом самом дне. Теперь можно было не говорить: денег хватало, живой я тоже был, и мешать мне никто больше не собирался.
Я шел и понимал, что если по дороге в кустах пискнет и сверкнет синим, то ни моря, ни подвала я в этот раз даже не вспомню. Некромантия учит одному: ничто не заканчивается насовсем. А мы, гоблины, своих не бросаем — даже если свои состоят из невыносимо болтливой плесени.
Горе догнало меня на четвертый день, на сухом бревне, за ужином. Не вовремя и в полном объеме. Считать я его не стал.
Минули месяцы.
Мгла над Грибницей расступилась насовсем, и в лес пошло тепло. Полог, веками сомкнутый, разошелся прорехами, и в прорехи легли полосы света — не болезненно-зеленые, как в подвале утопленника, а простые.
Внизу, меж исполинских стволов, размеренно бродили грибные буйволы. Взрослые чесали хитиновые бока о шляпки, а рядом скакали телята, у которых трутовики на голове только пробились и были еще мягкие.
Плесневики никуда не ушли. Они отступили с открытых мест в тень и расщелины, организованно, как отступают те, кто умеет отступать, и оттуда наблюдали за мхами и лишайниками, занимающими освободившуюся почву. Над мхами летали грибные мотыльки — хитиновые скелетики, у которых по крыльям идут трубчатые прожилки. Их стало много.
Солнце достигло дна бывшей Споровой Ямы. Воронка заросла. Черная маслянистая земля в самом ее центре месяцами копила силу, храня в себе смешанный прах тирана и того, кто его все же переел.
Однажды утром земля вздрогнула.
По корке пробежала трещина, и наружу пробился росток. На поганку он не походил и на пульсирующий мешок — тоже. Стебелек светился синим, чисто и нагло, а под кожицей у него шли темные нити — тлен, вплетенный в новую жизнь навсегда.
Мимо проползал молодой плесневик и задел стебелек мягким боком. Росток изогнулся. Из бока выстрелил усик, вошел в слизистое тельце, и плесневик осыпался горсткой серой трухи. Стебелек полыхнул, потянул в себя чужую силу и раздался вширь. На верхушке начала сворачиваться синяя шляпка.
Через два дня росток научился держать шляпку набок. Он стоял в центре воронки, в самой середине выздоравливающего леса, светился и ждал. Мимо оврага рано или поздно кто-нибудь пройдет. От одного будет пахнуть страхом, от другого — потом.
А от третьего — Тленом. Выдержанным. Качественным.