— То есть как — нету?
Женщина стояла у стойки и смотрела на меня так, будто я лично унёс её коробку домой и там распаковал.
— Ваш заказ отмечен как выданный в среду, — будничным голосом ответил я.
— А я к вам что, в среду приходила? В среду он только пришёл! Заказ неделю хранится!
— Я понимаю. Сейчас посмотрю ещё раз.
Смотреть было особо негде. От стойки выдачи до стеллажа было недалеко, и я обыскал его уже трижды, имитируя бурную деятельность — всё ради успокоения клиента.
Правда нужного эффекта я, к сожалению, не добился.
— Заказа нет, — сказал я. — Можете оформить возврат, деньги вернутся.
— Какой возврат, где заказ мой? Наушники, красные такие, пять тысяч стоят, между прочим!
— Четыре девятьсот.
Это было лишнее, и я понял это сразу же. Она задышала носом.
— Умный, да? Я на тебя жалобу напишу. И в поддержку, и куда угодно!
— Напишите. Так деньги вернут быстрее.
Она подумала пару секунд, поняла, что скандалить не с кем — я просто сел за рабочий комп и начал что-то в нём тыкать, — и ушла, хлопнув дверью так, что на одном из стеллажей съехал набок пакет.
Я подошёл и поставил его ровно.
Виталий Борисович приехал в субботу утром. Полистал накладные, посмотрел на меня, потом снова уткнулся в бумажки.
— Кто в среду стоял?
График висел у него за спиной. Прямо за спиной, на стене, между инструкцией по пожарной безопасности и календарём за позапрошлый год. Было не так трудно обернуться и посмотреть.
— Николай.
— Коля? — Он даже не обернулся.
— В среду меня здесь не было.
— Ну а спрашивать-то с кого?
— С того, кто выдал неверный заказ.
Виталий Борисович вздохнул так, будто я его лично расстроил.
— Стёп. Коля ещё молодой, у него голова дырявая.
— Ему двадцать.
— Вот именно. А ты работаешь два года уже, так что по факту старший.
Никакого старшего у нас в штате не было. Была должность «оператор» и оклад тридцать две тысячи. Камера у нас висела одна, над стойкой выдачи, и смотрела она прямо на неё: Виталий Борисович считал, никто ничего не ворует, а вешать камеру над складом с принятыми товарами — оскорбление коллектива. Оскорблённым коллективом был Коля, который принимал и раскладывал заказы, привезённые на огромной фуре, по пять часов, смотрел стримы, игнорируя громкие жалобы посетителей, и в целом, делал то, за что любого другого сотрудника уже давно бы попёрли. К его счастью, Коля был не только сотрудником, но и племянником начальника пункта выдачи, который к тому же владел ещё парой десятков таких же в других районах города.
— Ну, значит, ты у нас и проштрафился, — сказал Виталий Борисович и закрыл папку. — Кто-то же должен.
Пять тысяч вычтут в середине и конце месяца. Двумя частями, чтобы, как он выразился, не так больно.
Я мог поспорить. Я вообще много чего мог — написать в трудовую инспекцию например. А что, оклад у меня белый, график на стене, соблюдение которого подтвердят многие, заодно и данные с камеры. Я мог сказать, что ухожу, или вообще просто уйти, без всяких скандалов.
Вместо этого я прикинул, во что мне всё это выльется. Месяц нервов, потом поиски новой работы, а эта была в двух станциях метро от дома, и к тому же, график был довольно свободный, конечно, когда не приходилось никого заменять.
— Понял, — сказал я.
Я отнюдь не боялся Виталия Борисовича. Виталий Борисович — типичный богатый пятидесятилетний мужик с одышкой, который два раза в год ездит в Турцию и очень гордится своей немецкой машиной. Ничего плохого я бы в жизни про него не сказал.
Я просто заранее знал, чем всё кончится, и не видел смысла тратить на это время.
Раньше я не был таким. В детдоме я, между прочим, боролся, много и охотно. Я жаловался, доказывал, а один раз даже дошёл до директора с нормальными доказательствами. Меня выслушали, покивали и не сделали ничего, потому что тем двоим, сломавшим ноутбук, который я купил на сэкономленные буквально со всего деньги, оставалось до выпуска полгода и портить отчётность никто не собирался. Кому какое дело, что какой-то пацан полгода батрачил где мог, чтобы позволить себе такую вещь?
В колледже произошла похожая ситуация. В двадцать один ещё раз, на моей первой серьёзной работе.
Ну а когда ты тридцать раз подряд делаешь всё правильно, а результат каждый раз один и тот же — то есть никакой, то на тридцать первый ты уже ничего не делаешь и сдаёшься, вот и всё.
В воскресенье у меня был выходной, и проснувшись ни свет ни заря, я полез разбирать кладовку.
Она была метр на два, с полкой под потолком и старой лампочкой. Там с самого переезда стояли коробки, которые я привёз с прошлой квартиры, жуткой коммуналки, четыре года назад, и ни разу не открыл. До этого было просто незачем. А вот сегодня меня почему-то потянуло.
В третьей коробке, под ботинками, которые я не носил с института, лежала зелёная тетрадь на двенадцать листов.
«Ковалев Степан, 4 "Г"».
На первой странице печатными буквами, написанными с таким нажимом, что бумага чуть не прорвалась:
КЕМ Я СТАНУ
Военный
Милиционер
Программист
Хозяин магазина
Чтобы была машина
Учитель физкультуры
Кинолог
Тренер по боксу
Чтобы меня взяли
Каскадёр
Кто-нибудь.
Одиннадцатый пункт был дописан позже, другой ручкой, и почерк там был ровнее — года на три взрослее.
Я даже помню, когда именно. После того как Соловьёвых забрали, а на меня лишь посмотрели, и тётка в коридоре сказала воспитательнице что-то про «трудного», думая, что дверь закрыта.
Да, это навевало воспоминания. Помню как я узнал, что отец парня, который гнобил меня в школе, был милиционером, и яростно зачеркнул эту профессию в списке. А ещё Серёга Босов, мой единственный друг, сказал мне, что кинолог — это тот, кто кино снимает, и я доверчиво написал и этот пункт в список. Да, жалко парня, пошёл в опасный бизнес и связался не с теми. На его похоронах из знакомых были только я и пара работников приюта — все остальные члены банды, для которых он, видимо, что-то да значил. Может, он умер и счастливым — я вот не надеюсь, что на моём отпевании люди заполнят всю церковь, пусть даже все и будут на чёрных джипах и с оружием.
Я закрыл тетрадь и положил её обратно в коробку. Не хочу выбрасывать, пусть полежит.
Только я разобрался с кладовкой и провёл уборку, как телефон зазвонил. Звонил Виталий Борисович.
— Стёп, выручай! Коля загулял, а работать надо!
На компе у меня стояла игра. Я купил её три дня назад по скидке и держал, как держат в холодильнике что-то вкусное, — до выходного, чтобы сесть с утра и не вставать до ночи. Я правда ждал это воскресенье.
— Тебе же всё равно делать нечего небось, — сказал Виталий Борисович, — Постой там треть смены, часа два! А там он придёт ещё может…
Я вздохнул.
— Через час буду.
Ну, хотя бы деньжат ещё подзаработаю. Благородный Коля дал мне шанс отработать те пять тысяч, что я потерял из-за его ошибки. Но игра никуда не денется, а подменить его — это часа два, ну три.
Коля так и не пришёл, и я провёл в ПВЗ всю смену.
В метро напротив меня села семья.
Отец, мать и девчонка лет пяти. Между ног у них стоял большой чемодан с наклейкой аэропорта, и сразу было видно, что едут они все вместе и надолго. Девчонка спала, уткнувшись отцу в плечо, а он придерживал ей затылок ладонью. Мать смотрела в телефон и беззвучно смеялась, потом повернула экран мужу, и дальше они смеялись уже вдвоём.
Я смотрел на своё отражение в чёрном стекле. Оно висело прямо поверх них: серое лицо, серая куртка, капюшон.
И вот там, где-то между «Автозаводской» и «Павелецкой», я загадал.
Вот бы попасть в мир, где у меня тоже было бы что-то подобное.
Где я был бы не вечно странным, неуверенным в себе сиротой. Я хочу мир, где я смогу заниматься тем, что позволит мне стать лучшим в этом. Я хочу понятности — чтобы отжался один раз, и стал сильнее на пункт. Отжался сто раз — на сто пунктов. И чтобы не было границы, чтобы то терпение и гринд, который в этом мире пропадает впустую, превращаясь максимум в деньги, которые позволяли мне и дальше влачить своё жалкое существование, вели бы к силе, к величию, к становлению величайшим.
Потом поезд дёрнуло, девчонка проснулась и захныкала, отец сказал ей что-то, и на следующей станции они вышли.
Домой я вернулся в одиннадцатом часу и не сразу понял, почему в квартире темно. Щёлкнул выключателем — ничего.
Свет отключили за неуплату. Не весь: одна розетка на кухне почему-то работала. Я постоял, посмотрел на неё, потом плюнул и воткнул чайник.
Лапшу я ел в темноте, подсвечивая себе телефоном. Шесть процентов зарядки. Надеюсь, розетку не отключат — поставлю тогда заряжаться на ночь.
Помню, о чём подумал перед сном. Ровно о двух вещах.
О том, что надо заплатить за свет, и ещё, что стоит хотя бы поговорить с Колей.
Потом лёг.
Больше ничего не было. Ни света в конце тоннеля, ни жуткой боли в груди. Просто человек лёг спать и не проснулся — наверное, это самая обычная смерть на свете.
Хватились меня дня через четыре. Не раньше, потому что раньше было просто некому.
Первым пришёл холод.
Он шёл изнутри, из костей, будто меня облили ледяной водой и оставили стоять на морозе. Я попробовал свернуться калачиком, натянуть на себя хоть что-нибудь — и не смог ничего.
Тело было. Оно просто меня не слушалось, как отлежанная во сне рука.
Глаза открылись, но толку от них не было никакого. Мутный красный свет качался передо мной, и я не различал в нём ни линий, ни предметов. Я даже не мог посмотреть туда, куда хотел: глаза уползали сами.
Пахло потом, мокрой шерстью и чем-то кислым.
А потом рядом заговорили, и я понял, что не понимаю ни слова.
Женский голос звучал устало и деловито. Мужской был ниже и медленнее.
Слов я не понимал, зато отлично понимал интонации. Она говорила коротко, будто вынося вердикт. Он отвечал длиннее и мягче, как бы слабо возражая в ответ.
Потом она сказала одно короткое слово, и оба замолчали.
Пауза висела долго. Я лежал на мокром одеяле и первый раз за две жизни испугался по-настоящему — просто и тупо испугался за свою жизнь, как животное.
Кто знает, чего хотят эти люди? Может, решили вынести меня в сарай и оставить на морозе — что кормить дармоеда?
А потом сверху на меня свалилось что-то тёплое и тяжёлое, и заорало.
Орало оно долго, на одной ноте, с подвыванием, отбиваясь ногами от чьих-то рук. Меня вдавило в солому так, что стало нечем дышать, и мне это, как бы ни было странно, ужасно нравилось. Я не понимал слов, но какая-то жуткая интуиция подсказывала, что есть хоть одно существо, которое хочет, чтобы я жил.
Что она кричала, я узнал уже потом. Всего два слова, по кругу, раз двадцать.
— Не отдам, не отдам, НЕ ОТДАМ!!!
Мужской голос сказал что-то усталое. Женский не сказал ничего. Хлопнула дверь, и сверху на меня накинули что-то тяжёлое, пахнущее овцой. Ох, вот это уже не хилое полотенце! В таком тепле у меня не оставалось выбора, кроме как закрыть глаза и засопеть.
И утром, я всё ещё был жив.
От той зимы у меня остались только слабые воспоминания. Волчий вой за стеной, который всю ночь то приближался, то уходил куда-то далеко. Женские руки, холодные и быстрые, которые и купали, и баюкали, и кормили меня без единого лишнего движения.
Запах кожи и дыма, который шёл от мужчины, и то, что он всегда брал меня одинаково — левой ладонью под спину. От этого почему-то было спокойнее всего. Всё-таки, он тоже сопротивлялся, когда мать собиралась меня выкинуть!
И голод. Не тот, который бывает, когда не пообедал, а такой, что становится главным состоянием в жизни, а всё остальное, что ты делаешь, к нему уже прилагается. Однако не знаю из-за чего точно — прошлая ли жизнь, где я преспокойно два-три дня мог только лишь пить воду, помогала, или моё новое тело было так приспособлено, но с этим я справлялся на ура.
А ещё рыжая макушка.
Она появлялась раз двадцать в день, всегда сбоку и всегда слишком близко, так что расплывалась. Она пахла рекой. Часами эта девчонка тарахтела мне в ухо, и я не понимал ни звука, но интонацию узнал сразу: так разговаривают с котятами — снисходительно, но очень серьёзно.
Это была моя сестра.
Взрослому человеку в теле младенца плохо не от беспомощности. К беспомощности привыкаешь за неделю, деваться-то всё равно некуда.
Плохо оттого, что нечем занять голову.
Тело у тебя абсолютно беспомощное, а вот голова старая-добрая. Она работает как работала, а вот дел у неё нет никаких: лежишь в темноте и слушаешь, как в доме скребут ложкой по дну котла — вот единственное развлечение.
Так что я начал работать.
Способ был дурацкий, но другого у меня не было: слушать неизвестные слова и ждать повторов. Если звук повторялся в похожей ситуации три раза, я вешал на него определённую бирку. Вот это говорят, когда дают есть. Вот это — когда открывается дверь и входит холод. Вот это она говорит ему, а он ей — никогда.
К весне у меня набралось слов сорок, значение которых я знал на сто процентов. К концу лета — под двести.
Один раз я чуть не спалился. Мать спросила у отца через всю избу, куда он дел шило, и я, забывшись, посмотрел на лавку, где оно лежало.
Она поймала этот взгляд и застыла.
Я закрыл глаза и притворился спящим. Она простояла надо мной секунд десять, потом сказала: «Померещилось», — и ушла.
Заодно я выяснил, куда попал. Это заняло куда больше времени, чем язык, и радости принесло куда меньше.
Деревня называлась Лоза: шестьдесят дворов, река, сосны и болото за рекой. Зима здесь стояла с конца октября до середины апреля, и это считалось нормальной зимой. Тяжёлая — это когда до мая.
Мать звали Ясна, и она была травницей и повитухой на четыре деревни. Её могли поднять среди ночи и увести за восемь вёрст, а вернуться она могла через сутки, с чужой кровью на рукавах и без единого слова.
Отца звали Дарен. Он был охотником и кожевником, тихим и спокойным, с руками в мелких порезах до самого локтя. Со мной он разговаривал больше, чем с кем угодно в доме, и я долго не понимал почему. Потом дошло: младенец не отвечает. Со мной можно было просто говорить, ничего особо не объясняя.
Сестру звали Веся. Ей было шесть — бойкая рыжая девчонка, громкая и лезет решительно во всё.
Однажды она свесилась ко мне через край колыбели и уставилась в упор.
— Ты чего никогда не орёшь? Все орут.
Я промолчал.
— Ну и молчи. Молчун.
А я, как выяснилось, и был Тишан.
Имя мне дала мать, и означало оно ровно то, что означало. Тихий. Тот, кто не кричит. Я не заорал, когда родился, и почти не орал потом. Это было потому, что когда я изредка начинал кричать, для поддержания так называемого сценического образа карапуза, моя маленькая гортань чуть ли не выворачивалась наружу. Не знаю, у всех ли младенцев так, или это я такой хилый, но это ужасное чувство мне хватило испытать лишь однажды. Больше я без дела не кричал.
Мать сочла это признаком слабости и назвала меня Тишаном.
Понял я это не сразу, а когда понял, долго лежал и смотрел в потолок. Это был мой единственный способ саморефлексирования.
В той жизни я тоже молчал, за что получил погоняло Молчун. В этой мне считай то же самое выдали собственные родители, только в качестве имени.
И надо сказать одну вещь про этот мир. Он не был ни высоким фэнтези, вроде Средиземья, ни тёмным грим-дарком. Скорее, более-менее реалистичный сеттинг, вроде Ведьмака.
Я почему-то ждал сказки: красивый лес, рыцари, гербы, трактиры, геройские герои. Ничего похожего.
Например, у соседей через два двора зимой волки взяли двоих детей. Просто дети пошли в сумерках за хворостом, потому что топить было нечем, а мать лежала больная. Вернулся один старший, без младших и без хвороста. Да и он через пару дней утопился.
Это обсуждали дней десять, а потом перестали, потому что весной у другой соседки умер младенец, а летом мужик утонул в Лозе на ровном месте, спьяну. Так что старые новости быстро выходили из моды.
В марте, в самый тощий месяц, в кашу подмешивали толчёную сосновую кору. И я, мелкий малыш, это ел, и даже выжил.
Подати здесь, кстати, собирали дважды в год. В тот год, когда мне было около двух, у нас забрали телёнка, и отец потом два дня подряд садился на крыльце и подолгу смотрел в одну точку.
Мать сказала ему на это одну фразу:
— Ну, не сдохли же!
Вот такой это был мир. Настоящий, очень холодный и совершенно не заинтересованный в том, чтобы я в нём как-то себя проявил.
Иногда по ночам я лежал и думал: ну и что, собственно, изменилось? Там был пункт выдачи, здесь будет какая-нибудь корчма. Там я был никем — и здесь тоже никто. Меня даже не спросили, хочу ли я стать великим героем с гаремом эльфиек или Владыкой Демонов с сотней прислужниц! Смысл тогда от этого мира, если это всё равно что наше средневековье?
А потом произошло то, из-за чего я назвал этот мир фэнтези.
Было лето, мне шёл второй год. Веся валяла дурака — она вообще всегда это делала: залезала с ногами на лавку, ела стоя, дралась с мальчишками и один раз даже укусила старосту за палец, когда он начал её за что-то отчитывать.
В тот день она свесила голову набок, покорчила мне рожи, а потом вдруг сказала:
— Смотри, дурень.
И проговорила четыре слова, быстро, на одном выдохе и чуть нараспев, как считалку. И сложила ладонь лодочкой.
В ладони у неё завёлся огонёк.
Он был размером с ноготь, дрожащий, белый с желтизной по краям. Огонёк висел над кожей, не касаясь её. Веся продержала его секунд восемь, потом он моргнул и погас.
— Уф, — сказала она и потрясла рукой, будто отсидела её.
А в избе на эти восемь секунд стало чутка теплее.
Я это очень хорошо запомнил, потому что почувствовал самой кожей. Мне стало даже легче дышать.
Она повторила. Потом ещё раз. На четвёртый у неё ничего не вышло.
— Всё, мана кончилась, — сказала Веся и надулась.
Потом посмотрела на меня и великодушно добавила:
— Ты тоже так сможешь. Все смогут. Ты просто маленький ещё!
И ушла во двор.
Мана — это было первое слово нового мира, которое я выучил не по интонации, а сразу и целиком, с первого раза.
Я лежал в колыбели почти счастливый. Возможно — конечно не точно, но вполне возможно — что высшие силы услышали мои прошения! Я и правда попал не просто в тёмное средневековье! Магия существует, я смогу стать магом! Да я готов хоть двадцать лет корпеть над учебниками и жрать одну баланду, лишь бы уметь кидать огненные шары и стрелять молниями!
Однако дальше меня ждало полгода унижения.
Формул я не знал. Веся тянула свои четыре слова так быстро, что они слипались в одно, и я не мог даже разобрать, где кончается второе и начинается третье. Спросить было нельзя: полуторагодовалый ребёнок, который просит показать формулу помедленнее, — это не умилительно, это повод звать знахарку и начать изгонять из меня беса. А так как знахаркой в деревне была моя собственная мать, то и процесс бы тоже начался незамедлительно.
Так что я делал единственное, что мог. Повторял интонацию, ибо слов не понимал.
Я выучил её мелодию, как выучивают чужую песню, не понимая текста: вверх, вверх, вниз, короткая пауза, вниз.
Я прогонял её тысячи раз, лёжа на спине и глядя в потолок. Пробовал по утрам, когда меня оставляли одного, и ночью, беззвучно, одними губами, и даже вслух, шёпотом, когда все уходили за реку.
Но увы, как бы я ни пыжился, ничего не выходило.
И вот тут стало по-настоящему плохо, потому что это чувство я знал наизусть. Так же у меня было с турником во дворе, с курсами английского, с уроками программирования и с книжкой по си шарпу, которую я купил в двадцать один год и над которой потел месяцев семь-восемь.
Ты стараешься, стараешься, стараешься, а потом смотришь на себя со стороны и понимаешь, что за три месяца не сдвинулся ни на волос. И что дело, скорее всего, не в трёх месяцах, а в тебе, потому что у других-то получается, а ты застрял на долбаных интегралах!
Убивает ведь не трудность — с чем-чем, а с ней я смирился уже давно. Убивает то, что ты не видишь, движешься ты или стоишь.
Если бы мне тогда, в той жизни, кто-нибудь показал табличку — пройдено четыре процента, продолжай, — я бы, наверное, стал совсем другим человеком. Мне и талант был бы не нужен!
На пятом месяце я решил, что хватит. Что тут, видимо, тоже нужен дар от рождения и что я снова оказался не с той стороны — как всегда, как везде, в любом из миров.
Не бросил я по одной-единственной причине: заняться мне всё равно было нечем.
Иногда всё решает не сила духа, а отсутствие вариантов.
Потому что кое-что случилось в конце следующей зимы, утром.
Мать ушла на роды в соседнюю деревню, Веся — за водой, отец ещё затемно ушёл в лес на охоту.
Я лежал на лавке, на овчине, у меня чесалось за ухом, и я в очередной раз, механически и без всякой надежды, потянул внутри себя ту самую мелодию.
А потом, абсолютно случайно, напряг маленькие ручки, будто бы сжимая их силой мысли.
И в ладони стало тепло. На один короткий миг, может быть, на полсекунды.
А потом изба поехала вбок.
Меня скрутило так, что я не успел ни испугаться, ни обрадоваться. Мир накренился, глаза будто опухли, к горлу подкатило, и меня вырвало прямо на солому — всем, что было, а было, признаться честно, немного. Уши заложило. Рук я не чувствовал совсем, обеих.
Я лежал в собственной блевотине, мокрый, с трясущимися губами, и был счастлив как идиот.
Да, у меня не вышло даже искры, вообще ничего видимого, только тепло из ладоней. Но это тепло я сделал сам, из ничего! После шести месяцев тупого повторения одной и той же непонятной мелодии!
А потом перед глазами развернулась строка.
Она висела в воздухе, чуть выше уровня взгляда, серая и полупрозрачная, и сквозь неё был виден потолок.
Внимание. Первое истечение маны зафиксировано.
Путь магии — Ученик Меди
Очки Пути: 1 / 500
Я прочитал её раз двадцать.
И первым до меня дошёл даже не смысл, а то, что буквы были русские.
Полтора года я не видел ни одной русской буквы. Полтора года у меня в голове лежал язык, на котором я не мог сказать ни слова никому. И вот они: «Внимание», «Очки», «Ученик».
А потом до меня дошло и второе.
Это же считай то, что я всегда хотел.
Один из пятисот — это начало. Пусть один, пусть из пятисот — главное, что есть цифры! Есть прогресс!
Я лежал на лавке, в блевотине, полутора лет от роду, не чувствуя рук, и смотрел на серую строчку с цифрами.
Ладно, подумал я. Пятьсот так пятьсот. Будет тебе и полтысячи. Не сегодня и не завтра, может даже больше чем через год.
Но что-то, а терпеть я умею.