Тем временем между архиепископом Руанским и кардиналом Бонпре имел место весьма щекотливый разговор. Даже при тусклом свете единственной лампы, что наличествовала в «лучших покоях» гостинички «Пуатье», было видно, сколь красив, фактурен, внушителен архиепископ. О, этот мощный торс и массивная голова гордой посадки, эти широкие плечи, вылепленные словно специально для лиловой сутаны, которая облекала их и всю архиепископскую фигуру подобно мантии самодержца! Правда, была и некая сомнительная деталь (она-то и сбивала благочестивый настрой зрителя), а именно золотое Распятие на цепочке. Вовсе не сакральным символом казалось оно, а тривиальной безделушкой, в то время как простое серебряное Распятие, что мерцало на черной с алым подбоем кардинальской сутане, определенно выглядело как знак святости. Ухищрения ювелирного искусства были бы тут излишни – посыл бил в глаза. Мелочь, скажете вы; допустим. Но такие вот мелочи нередко выдают истинный нрав обладателя. Точно так же, как на красной кухаркиной руке бриллиант чистой воды будет смотреться простой стекляшкой, простую стекляшку приравняет к истинным драгоценностям тонкий белый пальчик благородной, деликатно воспитанной дамы. То же и с символом Спасения: пока его носит архиепископ – это блестящая побрякушка; стоит же Распятию лечь на грудь Феликса Бонпре, как возвращается его изначальный священный смысл. Тем не менее в целом внешность говорила в пользу архиепископа. Кардинал, с его худобой и бледностью, с темными кругами под глазами (следствием скорбных раздумий), с многочисленными тонкими морщинками (свидетельствами преклонного возраста), не впечатлил бы человека светского, то есть судящего по одежке. О да, свет отдал бы предпочтение неотразимому архиепископу, который в свои пятьдесят пять сохранял осанку и замашки тридцатилетнего мужчины и чье свежее, сытое лицо, не запятнанное ни единой мрачной думой, свидетельствовало: этому человеку жизнь в радость, он себе ни в чем не отказывает. Все к его услугам: вкусная еда, мягкая постель, богатые одежды и прочие роскошества. Без них можно обойтись, но зачем, если они делают ход времени более плавным, хранят своего адепта от внешних коллизий, оставляя оные неугомонным самокопателям, слишком занятым совершенствованием души, чтобы еще и печься о телесном благе. Определенно, архиепископ был из другого теста. И даже более того: считал слишком глубокое погружение в себя вредным, а уж если являлась мысль, грозящая перерасти в действие, называл таковую пагубной и чуть ли не преступной.
– Мыслители, – заявил он некогда одному юному и ретивому послушнику, который жаждал стать слугой Господа, – как правило, являются социалистами и революционерами. Церковь они оскорбляют, а для общества опасны.
– Но разве сам Господь наш не был мыслителем, а также и социалистом? – пролепетал послушник.
Архиепископ поднялся в полный рост и загрохотал подобно грому:
– Если вы, сударь, являетесь последователем Ренана [15], лучше вам это признать до того, как вы продолжите свои занятия. Нынче у Церкви и без вас хватает проблем с отступниками, этими ничтожествами, этими вырожденцами!
Смущенным, озадаченным, оскорбленным покидал архиепископа юный послушник, но раскаяния не чувствовал, ведь, согласно Новому Завету, прав был он, архиепископ же заблуждался.
Если уж на то пошло, заблуждался архиепископ очень часто. Занятый исключительно собой, сам себя запеленавший в косные понятия о том, как следует жить, он почти не высовывался из этого кокона в большой мир. Он упрямо отказывался задуматься о новых направлениях общественного мнения касательно религии и морали. Все, что архиепископ не умел объяснить, он просто отрицал; его предубеждения своей категоричностью соперничали с его же нетерпимостью к инакомыслию. Архиепископ был наслышан о праведной жизни и благодеяниях Феликса Бонпре (говорили о нем святые отцы и высокопоставленные особы, связанные с Церковью, коих судьба занесла в отдаленный соборный город среди рослых сосен и вязов, где кардинал нес свою службу). Неудивительно, что архиепископу хотелось лично встретиться с человеком, который во дни, когда другие чревоугодничали и предавались прочим излишествам, имел безупречную репутацию и был уже при жизни причислен чернью к лику святых. Узнав, что Бонпре на пару дней задержится в Руане, архиепископ сердечно пригласил его провести это время в его доме, но получил, заодно с благодарностью, твердый отказ. Архиепископ такого не ожидал. Его изумление возросло, когда стало ясно: кардинал предпочел остановиться в затрапезной гостиничке «Пуатье». Делать нечего – благочестиво пробормотав насчет смирения, которое паче гордыни, архиепископ доставил свою особу к дверям сего ветхого и убогого приюта, который за отсутствием современных удобств, таких как электрическое освещение, электрический дверной звонок и телефон, не мог быть рекомендован ни одному путешественнику. Тем не менее архиепископ считал себя обязанным нанести братский визит кардиналу, не ведавшему о том, как его превозносит молва. Теперь, в обществе кардинала, архиепископ ловил себя не только на чувстве крайнего разочарования – нет, он к тому же был в полной растерянности. Феликс Бонпре совершенно не соответствовал его ожиданиям. Если клирика при жизни почитают как святого, рассуждал архиепископ, уж наверное, такой клирик имеет огромный опыт; притом он должен быть хитер и ловок, видеть каждого человека насквозь со всеми его недостатками и умело использовать эти недостатки себе во благо. В самом архиепископе, изворотливом и прозорливом, было что-то от древнеегипетского чародея. Люди невежественны и наивны, думал он, а на ниве невежества и наивности можно разгуляться чудотворцу. И не все ли равно, чьим именем – Осириса или Иисуса – станет он вершить чудеса? И разве Аль-Муканна, «Покровенный Пророк» [16], чьи грехи были неисчислимы, не ухитрился внушить современникам, будто является святым? Короче, архиепископ Руанский, не располагая ни единым подтверждением своих домыслов, приготовился найти в Феликсе Бонпре проницательного, расчетливого ловкача, который упоенно играет роль святого, дабы слава о нем не ограничивалась пределами диоцеза, но продвигалась в Ватикан. Без сомнения, игра рассчитана на папу римского – так архиепископ объяснил себе святость кардинала. Тем досаднее ему было убедиться в своей ошибке. Он начал беседу с приветствия (то есть, по обыкновению, рассыпал перед кардиналом целую пригоршню фальшиво-сердечных фраз); Бонпре (также по обыкновению) явил сдержанную учтивость. Далее, архиепископ позволил себе пройтись насчет несоответствия между уровнем гостиницы и саном ее постояльца.
– Изволили проявить эксцентричность? – улыбнулся он заговорщицки и продолжал: – Принять вас в моем доме я почел бы за удовольствие и большую честь. Поистине, вы пренебрегли обычаями, ибо разве подобает князю Церкви останавливаться в столь жалком приюте?
Тут кардинал Феликс Бонпре вскинул руку, будто слова архиепископа причинили ему боль.
– Простите, но я против этого определения – «князь Церкви». В Церкви нет князей, а если я ошибаюсь и они есть – значит, их быть не должно.
Архиепископ округлил глаза.
– Вот странное замечание! – воскликнул он. – Князья Церкви существуют с тех самых пор, как появились кардиналы. Вы же, будучи и кардиналом, и архиепископом, никак не можете не являться князем Церкви.
Феликс Бонпре вздохнул:
– И все же термин этот нехорош, да и неуместен. Церковь не имеет отношения к титулам – по крайней мере, не должна иметь. А касательно диоцезов я вот что скажу вам: по-моему, простой кюре, который денно и нощно находится со своей паствой, не ведает отдыха, трудится и молится ради духовного блага вверенных ему людей, достоин всяческого почитания не меньше, чем епископ, над ним стоящий, ибо епископу сан и должность не дают столько возможностей служить во славу Господа. Здесь, на земле, в силу вечной человеческой вражды мы нечасто возвышаемся до беспристрастности, но на духовном уровне кюре и епископ, без сомнения, будут абсолютно равны между собой.
– Неужели вы действительно придерживаетесь подобных взглядов? – вопросил архиепископ, чье изумление, судя по гримасе, возрастало с каждой минутой.
– Уверяю вас – да! – кротко отвечал Феликс Бонпре. – А ваши взгляды разве не таковы? Разве сам Учитель не говорил: «И кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом» [17]? Разве не наставлял Он: «И кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится» [18]? Сколь просто сказано – и сколь правдиво! Двоякое восприятие тут невозможно.
Архиепископ с минуту молчал.
– Увы, наставления Господа нашего не применимы к повседневной жизни в их буквальном смысле, – заговорил он вкрадчиво. – Если бы мы могли следовать им в точности…
– Мы ДОЛЖНЫ поступать именно так, – с жаром перебил кардинал. – Пусть миряне в большинстве своем к этому не склонны – мы, несущие веру Христову, обязаны жить и действовать по слову Его. По-моему – страшная догадка! – ересь и атеизм столь широко распространились по той причине, что мы, священники, слишком часто разочаровывали паству, которой должны были служить примером.
– Уж не реформатор ли вы, отче? – добродушно, хоть и не без толики сарказма усмехнулся архиепископ. – Если да, то вы не одиноки: реформаторов нынче развелось немало!
– Нет, я вовсе не ратую за реформы, – отвечал кардинал, причем на его восковых щеках затеплился слабый румянец. – Я жажду утвердить – а не изменить – доктрину нашего Господа. Реформирование ей ни к чему – она ясна до прозрачности, лаконична, понятна даже малым детям. Ибо что заповедал Господь? «Паси овец моих» [19]. Я же в последнее время пребываю в мучительном недоумении: мне кажется, что овцы не насыщаются на пастбище, что, несмотря на обилие храмов и проповедников, голодают целые стада.
Архиепископ заерзал на стуле. Дух противоречия привычно восставал в нем, он жаждал резко возразить своему собеседнику. Однако гордыня уживалась в его сердце с низкопоклонством; он знал, что кардиналы выше архиепископов и что Феликс Бонпре является «князем Церкви», хоть и не приемлет этот титул. И точно так же, как в делах мирских низшие преклоняют колени перед высшими, архиепископ Руанский чуял необходимость компромисса с человеком, который в духовном плане был столь над ним превознесен. Потому-то он и тянул время.
– Мне кажется, – наконец заговорил архиепископ со всей возможной осторожностью, – что вы, отче, слишком близко к сердцу принимаете эту проблему. Никак не могу согласиться с вами в вашем предположении, будто голодают целые стада. Христианство распространилось на лучшую часть цивилизованного мира, где живут люди наивысших интеллектуальных способностей. Наша доктрина исподволь учит их снисходительности, так что они мало-помалу отходят от изначальной пристрастности. Если вспомнить, какое варварство царило на земле до пришествия Христа…
– Варварство? – с полуулыбкой перебил Феликс Бонпре. – Неужели вы назовете варварами жителей Тира и Вавилона с их страстью к роскошествам? Неужели для вас варварами являются граждане древних Афин и Рима?
– Все они язычники, – наставительно изрек архиепископ.
– Но еще и мужчины и женщины, – возразил Бонпре. – Их души тоже бессмертны. Каждый из них – кто успешно, а кто и не слишком – стремился постичь, что есть добро. Конечно, в те времена – впрочем, как и ныне – идея добра еще была заслонена суевериями, мифами и языческими обрядами; однако мир стремится и всегда стремился к Добру. Человеческий разум изначально настроен на Добро, а не на зло; это заложено в людях, и если не все они способны облечь эту истину в слова, то уж, во всяком случае, чувствуют ее на глубинном уровне. Я согласен, нам сейчас диковинными кажутся древние понятия о чести; но сама-то честь жила в умах и душах древних людей, хотя и в искаженном виде, не обретшая еще благородного совершенства. Нет, нельзя нам самодовольно называть варварами тех, кто населял землю до пришествия Христа. Без сомнения, в древности люди были жестоки и несправедливы, но, к прискорбию, таковы они и сейчас! Целых восемнадцать столетий проповедуется учение Спасителя, но ни единая душа пока до конца не очищена от сих укоренившихся грехов.
– Сколь сурово вы судите, отче! – воскликнул архиепископ.
Кардинал Бонпре, возражая, поднял взор своих кротких синих глаз.
– Сурово? Я? Господь да хранит меня от суровости и от искушения судить любую из несчастных душ, которая придет ко мне, жаждая сострадания! Я никого не сужу – я только чувствую. И мои чувства, должен признаться, уже давно пронизаны горечью.
– Горечью? Но почему же?
– Потому что я с некоторых пор убежден: если бы наша Церковь ни в малейшей степени не нарушала заветов ее Божественного Основателя, мы не сталкивались бы сейчас ни с ересями, ни с отступничеством и давно на земле было бы уже «одно стадо и один пастырь» [20]. Но поскольку мы, служители веры, упорно занимаемся делами житейскими вместо дел духовных, миссия наша будет провалена, примерами для подражания мы не станем, новых чад не привлечем, а уже имеющихся оттолкнем. Подумайте, ведь нынче даже дети задаются вопросами: а вправду ли мы, священники, призваны, вправду ли избраны?
– Еретики и безбожники были всегда, – возразил архиепископ. – Они есть сейчас и, судя по всему, никуда не денутся в будущем.
– Еретики и безбожники не переводятся по нашей вине – таково мое дерзкое убеждение, – парировал кардинал. – Если бы мы своим образом жизни не принизили святую нашу веру, в мире не осталось бы места для ересей и безбожия. Церковь сама создает условия для отступничества.
Породистое лицо архиепископа сделалось пунцовым.
– О, как вы меня удивляете подобными словами! – заговорил он, несколько возвысив голос, ибо уже с огромным трудом скрывал негодование. – Простите, но из ваших речей следует, что вы сомневаетесь в способности Церкви противостоять неверию.
– Я говорю то, что у меня на сердце, – мягко ответствовал кардинал. – И я действительно сомневаюсь – вы угадали, – хоть и не в принципиальных пунктах нашего вероучения, ни в коем случае не в божественной сути Христа и не в том, что, живя по Его заповедям, человек спасает свою бессмертную душу. Но, если вы поинтересуетесь: как, на мой взгляд, – мы и правда живем по божественным заповедям? – я буду вынужден признаться в своих глубоких сомнениях.
– Сын Церкви, избранный Ею князем и Ею возлюбленный, сомневаться не должен! – категоричным тоном заявил архиепископ.
– Ах, мы вернулись туда, откуда начали, – вздохнул кардинал. – Я ведь уже говорил, что не приемлю определение «князь Церкви». Пред лицом Владыки Небесного все чада равны, мы же упорно грешим, разделяя людей по сословиям, обласкивая тех, кто напоказ усерден в исполнении обрядов. А ведь сама идея фаворитизма противна христианству.
Архиепископ больше не скрывал раздражения.
– Боюсь, вы заигрались с идеями спорными и вредными, – нетерпеливо сказал он. – Вы заблуждаетесь относительно вашего призвания и положения.
Именно эти слова уловили своими чуткими ушками брат и сестра Пату, идя в спальню; именно эта фраза побудила Анри объявить, что архиепископ и кардинал ссорятся. Феликс Бонпре, впрочем, выслушал гневное замечание с полной невозмутимостью.
– Да, наверное, так и есть, – заговорил он примирительно. – Все мы склонны заблуждаться. Я считаю себя слугой Христа; слугой, задания для которого Божественный Господин Сам облек в простые и понятные слова. Мое дело – выполнять все с максимальной точностью, без отступлений. Я, видите ли, поставлен быть духовным главою крошечного диоцеза, где люди, за редким исключением, живут скромно, никому не делая зла. Но сколь прискорбную самонадеянность и узколобость я бы проявил, если бы позволил себе закоснеть разумом в сих тесных пределах своего влияния! По большей части моя паства не обременена образованностью и понятия не имеет о том, сколь извилисто основное русло жизни. Случается, то одно мое духовное чадо, то другое начинает томиться на безмятежных нивах среди тихих рощ и с надеждами и пылом, свойственными юности, отправляется в большой мир за лучшей долей. Некоторые возвращаются, прочие исчезают навсегда. Но и в тех, кто вернулся, я не могу узнать юношей и дев, которых наставлял в вере, которым давал благословение прежде, чем они покинули отчий дом. Юноши становятся вертопрахами, черствеют душой, не могут думать ни о чем, кроме золота – добытого или утраченного. А девы – девы погублены навек!
Феликс Бонпре сделал паузу. Архиепископ молча ждал.
– Я сердечно привязан к своей пастве, – с чувством продолжал Бонпре. – Не бывает так, чтобы в нашем древнем соборе окрестили младенца, а я не помолился бы о его будущем – о том, чтобы в нем гармонично соединились божественное и человеческое, ибо Господь учит, что в таком единении – высшее благо жизни, кое Ему угодно видеть в тех, кого Он зовет своими чадами. Да, я люблю свою паству! Поэтому, когда юноша возвращается после странствий с разбитым сердцем, я не упрекаю его. Мое собственное сердце дало трещину, ведь я насмотрелся на прискорбные трансформации, произведенные широким миром в моих подопечных. Печалясь о них, я исподволь проникся состраданием ко всем прочим людям; я задумался, какая язва разъедает чистое золото невинности и лишает жизнь главных радостей? Ибо, если нами действительно правит дух Иисуса Христа, значит, невинность должна быть неприкосновенной святыней. Жизнь должна порождать счастье. Я занимался науками, много читал и много размышлял; я не просто объясняю свои чувства – я знаю, о чем говорю. Брат мой! – Под влиянием порыва кардинал внезапно поднялся и простер руки к архиепископу. – Дух Иисуса Христа на самом деле НЕ правит миром – и это моя великая боль! Нынешнее поколение вновь распяло Спасителя, а Церковь, ничего не предпринимая, своим молчанием дозволила повторное убийство!
Потрясенный искренностью Бонпре, архиепископ в свою очередь вскочил и отверз уста, желая заговорить; но его негодующий взгляд столкнулся с прямым, уверенным, твердым взглядом кардинала, и слова застряли в архиепископском горле. Он потупился; его величавая фигура как бы умалилась, хоть и всего на миг. Подобно вдохновенному апостолу, с простертою рукой стоял Феликс Бонпре, весь во власти одной сильнейшей эмоции.
– Вы сами знаете, что я прав, – продолжал он чуть тише, но с той же страстью. – Вы знаете, что нашего Учителя ежедневно увенчивают новыми терниями и подвергают новым пыткам! Вы также знаете, что мы, священники, бездействуем! Мы стоим подле Него, вторично принимающего крестные муки, и молчим, будто не понимая, что происходит! Мы МОГЛИ БЫ заговорить, но выбрали молчание – и это вам тоже известно. Мы страшимся химер – таких, как правительства, полиция и условности; страшимся их сильнее, чем великого, истинного суда над миром – суда, который неминуемо свершится!
– Обо всем этом говорилось и раньше, – завел архиепископ, когда совладал с минутным замешательством. – Вдобавок, как я уже вам заметил, вы, к сожалению, забываете, что еретики были с самого начала.
– Нет, я помню, помню! – вздохнул кардинал. – Разве такое забудешь! Еретики, которых мы подвергали неслыханным страданиям и сжигали заживо, дабы подтвердить, что любим Иисуса Христа и чтим Его кротость!
– Слишком уж вы далеко забрались в глубь времен! – с поспешностью отозвался архиепископ. – Да, поначалу – исключительно от переизбытка рвения – мы совершали ошибки, но сейчас… сейчас…
– Сейчас мы делаем ровно то же самое, – перебил Бонпре. – Мы заменили физическое уничтожение еретиков на моральное – и только. Мы осуждаем каждого, кто нам противоречит. Мы расправляемся с людьми благородной души и глубокого ума, в своей надменности проклинаем их, грозя вечными муками, а должны бы вникнуть в суть их мудрости, собрать жемчужины их знаний, ибо они есть новые доказательства деятельного Божественного присутствия в мире! Возьмите хотя бы дело Галилео Галилея – какое непробиваемое упрямство явила в нем Церковь! Галилей доказывал существование Бога уже одним тем, что говорил правду, ибо правда, чего бы она ни касалась, всегда есть Божий знак. Если бы Галилей изложил свои теории перед нашим Божественным Владыкой, они бы не были отвергнуты! Разве хоть единожды Христос обрек на пытку человека, который в Него не верил? Нет! Он дал пытать Себя Самого, но для Своих мучителей имел только одну молитву: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» [21]. НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ! Служители Истины тоже должны скорее страдать сами, чем мучить других. Ужасы инквизиции пятном легли на всю историю христианства; наш Учитель никогда не заповедовал нам сжигать и пытать людей за веру. Он ждал и ждет от нас любви к человеку, Он учил, что паству надобно вести к спасению, как пастух ведет домой стадо. Повторяю: безбожие иссякло бы само собой, если бы мы – слуги Господни – строго следовали Его заповедям.
К этой минуте архиепископ вполне вернул самообладание. Он вновь уселся; на Феликса Бонпре, который продолжал стоять, он глядел с любопытством и толикой жалости.
– Вы слишком много думаете об этом, – заговорил он, желая успокоить кардинала. – Вы изнурили себя занятиями и чрезмерным рвением. Во многом вы, быть может, и правы, но Церковь – наша Церковь – продолжает выситься посреди бурного моря противоречий, а мы, ее слуги, делаем все, что в наших силах. Я лично склонен считать, что множество спасенных душ перевешивают множество душ заблудших.
– Вашей способности утешаться подобными соображениями впору позавидовать, – произнес Бонпре, снова садясь напротив архиепископа. – Я, наоборот, «множество заблудших душ» ставлю в вину нам, священникам; и сколь же это горько! Во всяком случае, мы могли бы больше усилий предпринять для их спасения. – Бонпре умолк, утомленно прикрыв ладонью лоб. – По правде говоря, это моя давняя боль; я весь извелся, а поникший дух, в свою очередь, подорвал и мое телесное здравие. Я скоро сойду в могилу и должен буду дать отчет о моем земном служении. Я едва держусь под гнетом фактов, которые свидетельствуют о том, что зло захватывает мир.
– Это не ваша вина, – сказал архиепископ. – В своем диоцезе вы ревностно исполняли свой долг, а большего от вас и не требовалось. Вы старались служить людям, и недаром ведь молва о ваших благих делах докатилась до…
– Не верьте молве, – перебил кардинал почти сердито. – Я ничегошеньки не сделал! Моя жизнь текла слишком плавно, на меня прямо-таки сыпались незаслуженные дары. О, как я страшусь, что спокойствие и благополучие превратили меня в эгоиста! Мне следовало еще много лет назад поискать иное место, избрать иной путь – такой, который потребовал бы от меня настоящих трудов. Почему я не ринулся в гущу религиозных дискуссий, почему не проповедовал с должным пылом, не помогал хворым, не пострадал за веру? Время упущено безвозвратно!
– Вам ли говорить об упущенном времени? Вы, пожалуй, еще займете трон Святого Петра [22]!
Бонпре так и вскинулся.
– Боже сохрани! Лучше смерть! Я никогда не хотел властвовать – только помогать и утешать. Но шестьдесят восемь прожитых лет тяжко легли на мои плечи. Я больше не годен, чтобы носить меч и щит – атрибуты энергичного мужчины. Я старик! Старик! Полезные труды уже не по мне. Вот почему я так досадую на безмятежное время, проведенное мною среди простых людей; на пасторальную прелесть природы, которая добавила ему сладости! Горечь широкого мира стучится в мое сердце и причиняет боль! В собственном понимании я – один из тех, кто, сложа руки, безмолвствуя, наблюдает повторную смерть Учителя!
Архиепископ уже не противоречил кардиналу. На его самодовольном лице появилось, бог весть откуда, виноватое выражение, как если бы некая постыдная тайна вдруг выплыла из тьмы прошлого на яркий дневной свет во всей своей мерзкой наготе. Золотое Распятие покачивалось на мощной груди архиепископа, ибо он теперь дышал прерывисто и трудно. Глаз он не смел поднять, но, выдержав паузу после тирады Бонпре, все-таки произнес:
– Повторю свои слова: вы слишком утруждаете себя размышлениями. И вообще вы слишком чувствительный человек. Я согласен, нынче мир полон ужасных ересей и открытого богохульства, но этого ведь и следовало ожидать, ибо разве не заповедано нам было «страдать за правду» [23]?
– Вот именно: нам! – вскричал Бонпре. – Нам и Церкви в нашем лице! Мы должны страдать за правду, но в своем эгоизме не помним, что это вовсе не страдание, если сохраняется власть нашей веры! Страдают на самом деле еретики и богохульники, которых мы обрекаем на страдания – точнее, на пытки – конечно же, ради правды!
– Разве совместимы еретик – и правда? – удивился архиепископ. – Разве еретик изначально не проклят за свою ересь?
– Спаситель учил, что прокляты только предатели – иначе говоря, лживые люди. Если человек сомневается, лучше ему признаться в этом, нежели притворяться верующим. У тех, кого мы клеймим словом «еретики», может быть свое понятие об истине. Они могут возразить нам: дескать, не приемлем доктрину, которая настолько нетверда в собственных догматах, что жестоко осуждает всякого, кто им не следует. А ведь сам Божественный Основатель прямо сказал: «И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир» [24]. Ну а мы, Его последователи, только судим, а никак не спасаем. Мы судим безбожника, но не исцеляем его от неверия. Мыслитель заранее приговорен нами к вечным мукам. Ученый, объясняющий, как величие и мудрость Господа Бога проявляются во вспышке молнии и росте цветка, по нашей логике, разрушает религию. Мы продолжаем навязывать свое мнение, громогласно накладываем запреты, во всеуслышание отлучаем от Церкви своих же братьев, то есть действуем в полном противоречии с заповедью «Не судите, да не судимы будете» [25].
– Вижу, спорить с вами нет смысла, – заключил архиепископ. Улыбка, стоившая ему немалых усилий, плохо маскировала раздражение. – Вы склонны принимать сказанное в Священном Писании за абсолют и терзать свой дух фантазией, будто не исполнили обязанности, которые никто на вас и не возлагал. Наша Церковь – это система; она зиждется на учении Господа, но приспособлена под нужды современной цивилизации. Человеку невозможно буквально следовать заповедям Христа.
– Мирянам, пожалуй, и впрямь затруднительно; однако мы, слуги Веры, должны все силы на это бросить, – твердо отвечал Бонпре. – Я от своих утверждений не откажусь. Да, Церковь – и впрямь система; но вот которое из учений образует ее фундамент – учение ли Христа, Чья суть божественна, или учение апостола Павла, который ничего божественного в себе не имел? Вот какой вопрос меня мучает, друг мой.
– Святой Павел был вдохновлен самим Господом нашим, – возразил архиепископ. – Я не ожидал, что вы допустите хотя бы толику сомнений насчет праведности сего апостола!
– Я не принижаю святого Павла, – тихо отвечал Бонпре. – Это был одаренный и умный человек – вот именно «человек», а не «Богочеловек». Христос так построил Свое учение, что оно не допускает раскола; но, истолкованное Павлом, оно спровоцировало возникновение сект, враждующих с небывалой непримиримостью.
– Ваше мнение для меня неприемлемо, – уронил архиепископ.
– А я и не жду, что со мной будут соглашаться, – Бонпре чуть улыбнулся. – Мнение, если оно сразу всеми принимается, не стоит и иметь! Я честен перед собой; и я не считаю, что мы приспособили Церковь-систему к нуждам современной цивилизации. Наоборот, мы, видимо, сплоховали, не то в христианском мире не раздавались бы сейчас столь душераздирающие мольбы о помощи и утешении. Мы ведь больше не способны с прежней уверенностью нести людям слово Божие. Мы предлагаем только смутные надежды и сомнительные посулы. И кому? Тем, кто жаждет припасть к роднику спасения и жизни вечной! Право, похоже, что мы сами сомневаемся в существовании Бога, потому и других убедить не можем. А это дурно! О, как это дурно! Возмездие и катастрофа неизбежны. Будь я помоложе, я бы сумел выразиться яснее; но моя душа отягощена думами, для которых я не нахожу слов; скорее это даже не думы, а предчувствия: скоро явится зло. Взять хотя бы нынешний день. Я около часа провел в Соборе, внимая звукам органа…
Архиепископ вздрогнул:
– Что вы сказали?
– Я сказал, что был в Соборе и слушал, как играет большой орган… – начал кардинал, но архиепископ перебил его:
– Большой орган! Не иначе это вам приснилось! Вы не могли слушать музыку в Соборе, ведь знаменитый старинный орган совсем обветшал. К нему давно уже никто не прикасался. Во время службы используется гораздо меньший инструмент; он установлен на хорах слева. Но и на нем никто сегодня не играл, ибо для этого надобно иметь ключ, который находится у органиста. Органист же сейчас в отъезде.
Кардинал опешил.
– Вы уверены? – спросил он с запинкой.
– Абсолютно уверен! – улыбнулся архиепископ. – Нет, я не отрицаю: вы могли слышать музыку, ибо перенапряжение нервов нередко шутит с нами такие шутки. Оно же – причина вашей изможденности и упадка духа. Из-за него все – общественное устройство и вера – предстает вам в мрачных тонах. Вы нездоровы и расстроены, но достаточный отдых и смена обстановки явят вам действительность в совершенно ином свете. Ни на миг не поверю, будто вы придерживаетесь взглядов, противоречащих традиции, хотя из ваших фраз это и следует. Но приписать вам столь спорные мнения может только человек, не угадавший вашего истинного нрава. – Архиепископ рассмеялся добродушно и облегченно. – О, какое это было бы заблуждение! Кардинал-архиепископ Святой Матери-Церкви просто не может выдвигать подобные обвинения Ее служителям, если только не страдает депрессией, которая, как всем известно, коварна тем, что застит мраком даже белый день. Долго вы пробудете в Руане?
– Нет, – машинально отвечал Бонпре, чьи мысли блуждали в дальней дали. – Завтра я уезжаю в Париж.
– В Париж? А потом куда?
– В Рим с моей племянницей, Анжелой Соврани; она в Париже только меня и дожидается.
– Вы, наверное, очень ею гордитесь? – с сердечностью произнес архиепископ. – Еще бы! Имя Анжела Соврани у всех на устах. О ней говорят как о великой художнице, превозносят ее удивительную одаренность.
– И впрямь, Анжела недурно рисует, – молвил кардинал. – Но ей нужно еще очень многому научиться. А сейчас бедняжка одинока как никогда. Ее мать умерла в прошлом году, и это стало для Анжелы жестоким ударом.
– Ее матушка доводилась вам сестрой?
– Да, притом единственной. Что это была за женщина – добрая, кроткая; да покоится ее душа с миром! После замужества она поневоле вращалась в свете, но свой нрав сохранила прежним. Мой зять, князь Соврани, постоянно устраивал приемы в своем палаццо, куда стекались, кажется, все вертопрахи Рима. Теперь привычки князя круто изменились. Печаль вытеснила веселье из его дома, и Анжела живет отшельницей.
– Да ведь она, если не ошибаюсь, помолвлена с прославленным Флорианом Варильо?
Ясные глаза кардинала вдруг потемнели, словно от болезненной спазмы.
– Не ошибаетесь. Только они почти не бывают вместе – вам известно, до чего строги в Риме правила этикета. Редкость встреч и, боюсь, недостаточная информированность – вот удел Анжелы. Остается уповать на лучшее. С другой стороны, моя племянница чрезвычайно ранима, наделена редким талантом и притом честолюбива; порой мне страшно за ее будущее.
– Снова депрессия! – воскликнул архиепископ, вставая (он собрался уходить). – Поверьте, в этом мире немало прекрасного – при условии, что глядишь незамутненным взором. Дела никогда не бывают настолько плохи, насколько нам представляется. У вас же, по-моему, менее всего причин для меланхолии. Жизнь ваша благополучна и праведна, добрыми делами вы заслужили безупречную репутацию, паства души в вас не чает. Хотя жребий ваш – безбрачие, Небо даровало вам племянницу, которую вы любите так же сильно, как любили бы дочь, будь она у вас. Притом ваша племянница уже сейчас занимает почетное место в ряду великих живописцев. Она снискала признание в мире искусства, она хороша собой, она неординарна. Чего же вам еще желать?
Архиепископ широко улыбался, произнося свою речь; кардинал смотрел на него твердым взором.
– Я ничего не желаю. И никогда не желал! Я уже говорил вам, что мною получено слишком много незаслуженных благ. И томит меня не личная нужда, и не о себе я сокрушаюсь. Я охвачен ощущением, что в жизни все устроено неправильно; я жажду истины; я лью слезы за тех, кто потерял ориентир; за тех заблудших, кого могла бы спасти Церковь!
– Ну и фантазии у вас! – заметил архиепископ. – Сначала музыка в Соборе, теперь вот это. Обуздывайте воображение, особенно когда речь о Церкви, не то оно возьмет над вами верх. Если на обратном пути из Рима поедете через Нормандию, я буду рад увидеться с вами. Могу я надеяться, что вы окажете мне эту честь?
– Пути мои для меня темны, – кротко отвечал Феликс Бонпре. – Но, если мне доведется вновь оказаться в Руане, я, конечно, дам вам знать и воспользуюсь вашим дружеским гостеприимством, если таково будет ваше желание.
На сем высокопоставленные особы обменялись рукопожатием, и архиепископ покинул кардинала. Со всеми предосторожностями спустился он по расшатанной лестнице, а на выходе из тесного коридорчика был встречен Жаном Пату. Хозяин гостиницы держал над головой свечку.
– Темно здесь, монсеньор, – заметил он извиняющимся тоном.
– Очень темно, – подтвердил монсеньор, споткнувшись и чувствуя потребность перейти на лексикон, принятый в миру. – Что за жалкая нора это ваше заведение!
– Мы гостиницу держим для тех путников, которые бедны, – смиренно отвечал Жан Пату. – А бедность – не преступление, монсеньор.
– Конечно, не преступление, – согласился осанистый слуга Церкви, добравшись до дверей. Переступить порог он не спешил; он улыбался, отчего на гладких щеках появились ямочки, а под небольшими глазками залегли добродушные морщинки. – Не преступление, а неудобство!
– Кардинал Бонпре ничего такого не говорил, – заметил Пату.
– Кардинал Бонпре либо святой, либо глупец! Запомните это, милейший Пату! Доброго вечера и да пребудет с вами мое благословение!
Продолжая улыбаться, архиепископ вальяжной походкой пересек площадь; он направлялся к своему особняку, где его ждал ужин. Луна взошла над горизонтом и теперь поднималась как раз между двумя высокими башнями руанского собора, щедро заливая землю чистейшим серебром и словно бы смеясь над Жаном Пату, который все еще стоял на пороге со свечкой, чей слабый язычок совсем потерялся в лунном сиянии.
– Либо святой, либо глупец, – пробормотал Жан Пату и усмехнулся. – Что ж, зато насчет нашего архиепископа можно не сомневаться: он ни то ни другое!
Постояв еще немного, Жан Пату вошел обратно в дом, закрыл дверь настолько плотно, насколько она позволила себя закрыть, и скоро уже был в постели, нагретой мадам Пату. Полнейший покой и глубокая тишина царили в гостиничке. Не спал один только Феликс Бонпре. Прежде чем лечь, он целый час провел над раскрытым Евангелием; он читал внимательно и вдумчиво, ибо его тяготила новая тревога. Вдруг он болен куда серьезнее, нежели ему представлялось? Архиепископ заверил, что никакой музыки в Соборе нынче быть не могло; но ведь слышал же Феликс торжественные, завораживающие звуки! Неужели у него душевная болезнь? Неужели он видит и слышит то, чего нет? Тогда, значит, скорби мира – лишь плоды его расстроенного воображения и Церковь на самом деле беззаветно следует дивным, идеальным заветам Христа? Феликс Бонпре пытался взглянуть на вещи с иной точки зрения, пытался обнадежить себя, но тщетно. С медленной неумолимостью в нем крепла убежденность, что христианство вовсе не является ни верховной созидательной силой, ни живительным принципом человеческой жизни, то есть тем, чем должно было стать. Чем дальше Бонпре читал Евангелие, тем сильнее проникался мыслью, что Церковь как система прямо противоречит Христовым заповедям; мало того, с каждым годом Церковь отдаляется от Христа.
«Может быть, музыка мне действительно пригрезилась, – рассуждал кардинал Феликс, – но разлад в мире звучит куда как явственно, уж он-то – не плод моих фантазий. Казуист от веры, пожалуй, возразит: так, мол, было суждено, сам Христос предрек ереси и раскол, вот же Его слова: “По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь” [26]. Пусть так; это не оправдание для Церкви, впавшей во грех попустительства. Кажется, мы так и не сумели уразуметь одну истину, а именно: учение Христа есть учение Господа Бога, и оно не застыло в изначальной форме Священного Писания. Оно развивается по сей день – с каждым научным открытием, каждым событием в жизни любой из стран. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, какие бы планы ни строили, Божественная воля передается нам, и происходит это с тех пор, как Господь сошел на землю в облике человека, дабы явить людям, что и они в свою очередь могут стать богами. Вот об этом-то мы и не помним, никогда не помнили. Вместо того чтобы принимать каждую истину, мы восстаем против нее, отвергаем ее, как Иуда отверг Христа. Это против природы, это жестоко. А что до распрей на религиозной почве, не надо им удивляться, не надо ставить их людям в вину, ибо есть явная и прискорбная причина того, что они длятся и усугубляются».
Кардинал закрыл священную книгу и, будучи изнурен телом и духом, наконец-то дал себе отдых. Лежа на жесткой и узкой кровати (лучшей во всей гостинице), он, как всегда, прочел молитву: «Если не суждено мне очнуться от сего сна, прими, Господи, душу мою!» Кардинал не сразу закрыл глаза; некоторое время его взор упивался белизною лунного света, что проникал сквозь окно со свинцовым переплетом, рисуя на голом деревянном полу тонкие серебряные кружева. С подушки кардиналу были смутно видны силуэты соборных колоколен, в лунном сиянии подобные черной массе. О, Собор, памятник полузабытой истории, вековая мечта, место возвышенных молитв и продиктованного отчаянием богохульства! Молитвы и хула произносились перед алтарями, их адресовали Богочеловеку многие, и многие ныне мертвые. Богочеловек – сколько еще миру ждать, пока Он вновь придет? Ибо это событие определенно станет финальным триумфом христианской веры.
«Мы давным-давно могли бы одержать победу, – думал кардинал Бонпре, – но сами установили камни преткновения и сами на каждом шагу отрекаемся от Бога».
С тем он закрыл глаза и вскоре забылся сном. Лунные лучи падали на его восковое лицо и седые волосы, как если бы святое благословение сделалось зримым. Гулкий и ласковый колокольный звон отмечал ночные часы, не прерывая сон кардинала. Но не было ему покоя даже и теперь – ни с чем не сообразные видения грезились Феликсу Бонпре.