К книге
Наставник во ХристеГлава X
29%
Глава X
12

Следующие два дня кардинал занимался тем, что, покорный желанию своего найденыша, водил его по самым знаменитым парижским соборам и церквям. У Мануэля была особая манера выражать как просьбы свои, так и мнения; он, во-первых, говорил без вступлений, во-вторых, находил самые простые слова – настолько простые и точные, что порой слушавшие его смущались и недоумевали, а раз или два даже чувствовали негодование. Так, очутившись в большой, богато убранной церкви и увидав многочисленные дары – ювелирные изделия, а также бесценное старинное кружево и расшитые покровы, – Мануэль вдруг сказал:

– Там, на паперти, сидит нищенка – больная, еле живая, и при ней двое голодных малюток. Разве не следует продать эти драгоценности – вон их сколько! – а деньги вручить бедной женщине?

Сторож вытаращил глаза, а священник, который показывал храм кардиналу и его юному спутнику, нахмурился.

– Сокровища Церкви не предназначены для продажи, – отчеканил он. – Что до женщины с детьми, она ловко играет роль больной нищенки.

– Христос никогда бы так не сказал, – молвил Мануэль. – Даже если бы знал наверняка, что женщина на самом деле не больна и не бедна. Христос не оставил бы Себе ни единой ценной вещицы, но использовал бы дары, чтобы облегчить участь нищенки. Не понимаю, зачем держать в церкви все это золото и дорогие каменья.

– Где тебе понять, неразумному! – фыркнул священник.

Мануэль пристально посмотрел на него своими глубокими синими глазами.

– Может, я и неразумен, – заговорил он, – только в Евангелии нигде не написано, что Христос дорожил вещами и вообще благами земного существования. Разве не сказал Он: «Изыди, Сатана!» [75], когда был искушаем? Христос признавал только одну драгоценность, «жемчужину цены величайшей» [76], то есть чистую, совершенную душу человеческую.

– Церковь как раз и есть ферма, которая растит такие жемчужины, – парировал священник с улыбкой, больше похожей на презрительную ухмылку.

– Значит, прочие драгоценности Церкви не нужны, – тихо молвил Мануэль, сопроводив свою речь легким жестом отвержения. – Всем этим блестящим побрякушкам не место в храме Господнем.

Священник смерил его сердитым взглядом и обратился к кардиналу Бонпре:

– Ох, наплачетесь вы еще с этим мальчишкой, ваше преосвященство! Он ведь сущий еретик.

Кардинал только улыбнулся:

– Вы так думаете? Я, напротив, считаю, что он во многом прав, хотя в своей прямоте нарушает условности. Я готов даже сознаться, что нередко соглашаюсь с ним. А еще я рад, что храм Господень в моем собственном диоцезе не обременен материальными дарами, но богат лишь молитвами истинно верующих, коим нет цены.

Священник ничего не ответил. Недовольный и пристыженный, он заторопился, стал нелюбезен, скомкал оставшуюся часть экскурсии. Присутствие Мануэля смущало его, хотя он и не мог понять, в чем тут причина. Мануэль же будто не видел злобных взглядов и на все смотрел с прежним вдумчивым вниманием. В том, как он подмечал каждую мелочь, было что-то завораживающее – что-то между дотошностью ученого мужа и чисто ребяческим любопытством. Мануэль задержался возле великолепного парадного облачения, бережно тронул кружево столы [77] и, опечалившись, обратился к кардиналу Бонпре:

– Взгляни на эти листья и цветочные бутоны, сработанные на коклюшках, и подумай, сколько пар глаз подернулись пеленой и вовсе ослепли, пока творилось это одеяние! О, если бы только знать, что эти бедные глаза отдохнули и утешились после, когда труд был окончен! Увы! Солнечный свет неумолимо угасал, дни становились мрачнее и мрачнее, покуда не пришла милосердная смерть и ее волей усталые глаза не закрылись для всего земного. Вместо них открылись очи души – и узрели Истинный свет! О, это кружево вещает тысячей голосов! Я их слышу! Страдания, бедность, боль, безутешность, долгие часы работы, скудная оплата, исколотые пальцы, изнуренные сердца – все ради того, чтобы священник выглядел внушительно, свершая службу во имя Христа! Этот священник не кружевной столой покрыт – он покрыт горестями людскими, а между тем он учит милосердию! Не странно ли это?

– Слишком уж глубоко ты заглядываешь в суть вещей, дитя мое, – отвечал Бонпре, растроганный жалостью к бедным кружевницам, которая так явно звучала в интонациях Мануэля. – Здесь, на земле, ничто не дается без боли, сам наш бесценный Господь принял страдания.

– Это так, – кивнул Мануэль. – Но Он страдал, чтобы для людей впредь было меньше страданий. Он учил чад Своих возлюбить друг друга ради Него; возлюбить, а не втаптывать в грязь или нарочно отягощать земное бытие ближних. Да только напрасны были увещевания!

После этой речи Мануэль надолго притих. Молчал она даже в сокровищнице Собора Нотр-Дам-де-Пари, которую открыли специально для кардинала Бонпре, дабы его преосвященство узрел реликвии, прежде хранившиеся в Святой капелле [78], а именно «терновый венец», один из «тех самых» гвоздей и фрагмент «того самого» креста. Кардинал тоже безмолвствовал, и у него тоже не нашлось слов, когда он созерцал эти предметы, явно возвеличенные воображением священников. Наконец вместе с Мануэлем он поднялся к самому большому соборному колоколу. Там, на балюстраде, сидел, рискуя свалиться, какой-то иссохший, сморщенный человечек; увидав кардинала и отрока, он приветливо заулыбался. Оказалось, что он, смотритель, выполняет еще и функции проводника, и скоро уже Бонпре с Мануэлем слушали его многословные рассказы о вещах и событиях, которые он находил представляющими интерес.

– Как не утомиться? Конечно, я устал, как и всякий бы на моем месте, – признался смотритель, когда кардинал спросил, не тяжело ли ему работать, в его-то лета. – Но можно ведь иначе рассудить. Здесь, наверху, грифоны, драконы да горгульи куда милее, чем если б я на них снизу глядел, с Бульваров. Я эту колокольню иначе, как Небесами, и не зову. А внизу… что внизу? Ясно – ад. Здесь-то до Небес рукой подать, а от чудовищ никакого вреда, потому что каменные они. А сойдешь на улицу – там и вонь, и грязь, и опасность. Тут я часами сижу сам с собой, размышляю – ведь, бывает, за целый день ко мне сюда никто не поднимется. Я в этом даже мораль нашел, монсеньор, ведь оно и в мире точно так же: дни проходят и года, а чтобы кому подняться захотелось – к Небесам приблизиться, – того и нету! Вот в преисподнюю охотно люди катятся! Ну а лучше всего здесь, наверху, по ночам – красота, благодать! Призывают меня ночью одни безумцы да мечтатели, но я никогда не отказываюсь. Сон у меня чуткий, а жены не имею, и некому меня в постели удерживать. Ох, если проведает начальство, что я по ночам людей на колокольню вожу, прогонят меня в три шеи! – Смотритель хихикнул совсем по-школярски, вполне сознавая, что проявляет непослушание из чистого озорства. – Только где ж ему проведать! А я от этих ночных гостей многому выучился – дневные-то гости такого не расскажут, не явят. Вот хоть бы нынешней ночью: вы не поверите, монсеньор, а только поднялся на колокольню священник, который… – последовала усмешка, – вдруг обнаружил, что Церковь заветам Христа не следует! Да-да! И представьте, что удумал: жизни себя лишить!

– Жизни себя лишить! – повторил Бонпре в изумлении. – О чем вы говорите?

– Расскажу все как было, если вам желательно… Осторожнее, ангелочек мой! – внезапно воскликнул смотритель, ибо Мануэль встал у самого края и простер над городом свои тонкие руки. – Ты ведь не птичка, чтобы с колокольни воспарить! Что ты там такое увидел?

– Париж! – отвечал Мануэль с неожиданной и словно бы неуместной скорбью. Он обернулся к кардиналу; ветер сдувал светлые кудри с его лба, лицо было печально. – Я увидел весь Париж разом!

– Есть на что полюбоваться, верно? – заговорил смотритель. – Одним из самых красивых городов в целом мире считается Париж – но только снаружи. Изнанка-то неприглядная! Если не обречен Париж на разрушение, значит, и Бога нет, и я ничего в Библии не смыслю. Все грехи, какие от века были, в этом городе обновились, и погряз он в них. А вот вам история давешнего священника… Молодчина, сынок, давно бы так, – заметил смотритель, когда Мануэль отошел от края и приблизился к кардиналу. – Здесь куда безопаснее. Со священником же было вот что. Ночь выдалась светлая, луна в зените стояла, а я у себя в каморке, внизу, клевал носом, сидя на стуле. Вдруг слышу: колокол звонит этак тихонько. Вот это радость, думаю, либо художник явился, либо поэт – словом, такой человек, который на других не похож. То-то мы с ним ночку скоротаем за приятной беседой. Отворяю дверь – а это кюре, жалкий такой, бледный, робкий, молоденький совсем. И говорит он мне: «Жан Лапю, – это имя мое, – дозвольте подняться на площадку». – «Сделайте милость, – отвечаю, – только уж и я с вами». А он мне: «Нет, один пойду». – «Этак не годится, – говорю я, – мне тоже охота поглядеть, как луна светит на разных каменных тварей, равно как и на людей. А вам я не помешаю». На том мы с ним согласились да и пошли наверх, а ступеней-то, ваше преосвященство, триста семьдесят восемь штук – немало на мои лета. Молодой кюре меня живо обогнал, а только я хоть и плелся позади, а из виду не упускал его. Вот выходим мы на площадку – а луна-то хороша, и светло, как белым днем. Тут, вижу, садится мой кюре на самый край и ну хохотать. Еще и приговаривает: «Ха-ха, мой Лапю! Да ведь это сплошная ложь – вот смех-то! Все эти прекрасные здания, вместе с собором и с капеллой – одно лицемерие. Не странно ли, мой Лапю, что собор возвели для поклонения Богу, Которого никто не слушается, Которому никто не внемлет! Все – напоказ, добрый мой Лапю! Все устроено, чтобы святые отцы вроде меня сытно ели да почести получали, а Бог тут ни при чем – клянусь, ни при чем!» Я тогда и отвечаю: «Может, вы и правы, преподобный, – не в таком он был настроении, чтобы ему перечить, – а и впрямь, собор наш не всегда святостью дышал. В тысяча семьсот девяносто третьем году [79] немного в нем оставалось от Бога да от святых угодников». Он тогда как закричит: «Верно, Лапю! Статую Пресвятой Девы низвергли, а поставили статую Девы Свободы, чей факел Истины струил кровавый свет. Места святого Петра и святого Павла заняли эта обезьяна Вольтер и этот сенсуалист Руссо! Ха-ха! Люди стали поклоняться богине Разума, которую изображала балетная плясунья [80]. Но знаете что, дорогой Лапю? Париж до сих пор не отказался от этого культа! По сей день Париж поклоняется Разуму, каким представлял его себе некий человек, то есть воплощенному женщиной, танцовщицей! Да, ее портретов полно в каждой лавке, так-то, Жан Лапю! Ювелиры корпят над огранкой, дабы получились бриллианты, достойные украсить ее усыпальницу!» Молодой кюре снова захохотал, я же схватил его за локоть. «Сдается мне, с вашим юным преподобием не все ладно», – сказал я. А он кивает: «Верно, со мной все плохо!» Я его тогда спрашиваю: «Не пойти ли вам домой, не лечь ли в постель?» А он: «Сейчас пойду, вот только скажу кое-что, если позволите». Я, конечно, заверил его, что позволю, что готов слушать. А сам сел с ним рядом. «Вот в чем дело, дорогой Лапю, – говорит он тогда, а сам берется за святое Распятие, что у него на шее, и глядит мне будто в самую душу. – Я – священник, а это – символ моей веры. Матушка мне внушила, что для человека не может быть более благословенной судьбы, нежели служить Господу Богу. Я ей поверил; сейчас, когда я вижу над собой эти звезды, эти дивные сферы, когда лунный свет открывает мне величие всего сущего, моя вера крепка. Здесь, на колокольне, легко верить в Бога, но там, внизу… – Он махнул рукой. – На этих улицах орудует дьявол! И вот я лично убедился: бесполезно вещать о Боге, ибо люди в него не веруют. Считают, я лгу, потому что это мое ремесло – лгать, притом же мне недостает ума и способностей, чтобы сделать нечто действительно полезное. Сами они тоже лгут друг другу – целыми днями, день за днем. Некоторые притворяются верующими, полагая, что получают некие гарантии безопасности; эти люди – худшие из лицемеров. Лапю, Лапю! Я больше не могу проповедовать лжецам! У меня разум мутится! Были бы они просто скептиками, но они – лжецы! Они даже на смертном одре лгут, являют фальшивые знаки раскаяния и веры. Вчера мне приснился сон. Я был на этой самой колокольне, и луна светила, вот как сейчас. Мне показалось, что за крылом вон того ангела – третьего, если считать отсюда, – тут он встал, и меня поднял, и повернуться вынудил силой, – поселился белый голубь. Сделайте одолжение, Лапю, посмотрите – вдруг так и есть? Если белый голубь действительно за ангельским крылом, значит, я буду счастлив и все мои горести кончатся. Не поставьте в труд – сходите посмотрите. Я тогда пожелаю вам доброй ночи и отправлюсь домой». Да простит меня Господь! Я решил подыграть бедняге, раз уж такая взбрела ему фантазия. Всего-то на пять шажочков удалился. Чего, думаю, не бывает на свете? Среди сизарей, кои обитают на колокольне, мог ведь оказаться и белый голубок, а если уж он к простякам затесался, почему бы ему не устроить гнездо аккурат за третьим ангелом? Молоденький кюре успокоится, думал я. Слепец! Болван! Когда я вернулся, на площадке никого не было! Ах, монсеньор, ведь кюре и впрямь доброй ночи пожелал, и впрямь домой возвратился!

– Вы хотите сказать, что он бросился вниз с колокольни? – едва выдохнул Бонпре.

– Именно так, монсеньор, – кивнул смотритель. – Тело назавтра поутру обнаружили – ни единой в нем не было целой косточки. Да только никто не встревожился, никому и в голову не пришло, что бедняга покончил с собой, что колокольню для этого выбрал. Решили, будто он убит какими-то злодеями да в окошко из дому вышвырнут. Ну а как все случилось, когда, почему? Я, конечно, мог бы дать показания, но тогда бы сам влип, а мне оно без надобности. Мое дело – сторона, что бы ни стряслось. А знаете, что удивительно? С тех пор как Виктор Гюго написал эту свою книжку, никто не верит, будто можно с жизнью добровольно расстаться, спрыгнув с колокольни Нотр-Дам-де-Пари. «Ночью подниматься на колокольню запрещено» – вот заявление властей. Только правила порой нарушаются. Квазимодо, которого и на свете-то никогда не бывало, один только на ум и приходит, как подумаешь о подобной смерти [81]. Я много диковинных историй знаю – всякого ведь насмотрелся, – да только лучше мне помалкивать. Потому, монсеньор, что жизнь – она трудная штука, а уж когда сам слуга Церкви не чует на земле Господнего присутствия, то что ему, сердешному, и остается, как не искать Господа в другом мире?

– Самоубийцам путь на Небо закрыт, – строго сказал Бонпре.

– Может, и так, – старик шагнул к лестнице, – а только когда человек разума лишается от горя, что Господа Бога потерял, разве не может Господь смилостивиться над ним, а? В нашем мире такое происходит, что немудрено человеку, который далеко не свят, усомниться и в доброте Творца, и в разумности Его замысла. Крамольная мысль, монсеньор, мы ведь сами зло вершим…

– Вот это верно, – заметил кардинал. – Несчастному кюре следовало веровать, несмотря ни на что, даже если паства считала его лжецом. Не его забота – чужое мнение, его долг – проповедовать, а не судить.

– Ах, как хорошо вы сказали! – Жан Лапю остановился на ступеньке, и кардиналу достался его одобрительный взгляд. – Сейчас видно ученого человека, потому что ведь Сам Христос никого не судил ни за какие дела. Он спасти нас явился, а не покарать.

– Почему тогда люди об этом не помнят? Почему не спасают один другого, а только осуждают? – внезапно спросил Мануэль.

Все трое успели спуститься. Приставив свою морщинистую ладонь ко лбу козырьком, чтобы не бил по глазам яркий дневной свет, Жан Лапю воззрился на мальчика с улыбкой сочувственной и одобрительной.

– Почему о Христе забыли почти все и мало кто следует Его заветам? Вот это вопрос так вопрос! Ты еще дитя; подрастешь самую чуточку – ответы на тебя так и посыплются. Одно ясно: кабы все Его помнили да жили, как Он заповедал, были бы у нас новые Небеса и новая Земля. И вот еще что я скажу, – Лапю скроил таинственную и даже лукавую мину, – только вы, ваше преосвященство, меня за то не осуждайте. Тогда – при таком раскладе – церкви да священники сами бы исчезли! Уж поверьте мне, я правду говорю. Счастье великое настало бы, да только нам до него не дожить. Доброго дня, монсеньор. Тысяча извинений за неподобную речь. Прощайте!

– Прощайте, – ласково отвечал Бонпре. – Будьте внимательнее с ночными визитерами, друг мой! Не оставляйте их ни на секунду, каждый их шаг стерегите, чтобы никто больше не предал себя Бесконечности.

Старый смотритель помрачнел:

– Я и так вечно начеку, монсеньор. Уж не знаю, когда и говорил с кем свободно, вот как с вами. Святые отцы, которые сановитые, те меня не жалуют, а по вашему платью я мигом понял, что вы есть кардинал, хотя речь ведете ровно святой. Надо было мне язык-то попридержать, не выбалтывать про молоденького кюре, про его полет с колокольни. Вы на меня не донесете по своему благородству. А если б и донесли, я отпираться буду. Совру не хуже всякого другого – уж это мастерство я освоил. В этом деле, во вранье то есть, со мной даже архиепископу не тягаться!

– И не совестно вам говорить неправду? – спросил Бонпре, голос его дрогнул, словно от боли.

– Храни вас Господь – нет! – живо отвечал Лапю. – Весь мир врет с утра до ночи – что ж мне-то конфузиться? Да если бы все вдруг правду стали говорить, тут всему бы и крышка! Видите, монсеньор, я вроде как философ. Вы меня послушайте: правда, когда она серьезного дела касается да когда ее не подлакировали загодя, весь Париж сотрясти может! Особняки рухнут, людей под собой погребут! Прощайте, монсеньор, прощайте.

Кривя губы в ухмылке и похихикивая, смотритель Северной капеллы удалился в свою каморку – ждать новых посетителей. Кардинал, понурившись, не глядя по сторонам и с трудом переставляя ноги, шел к экипажу (тот остановился на углу); Мануэль словно бы скользил по мостовой сбоку от своего благодетеля, с тревогой и участием поглядывая на его восковое лицо. Когда оба уселись и возница тронул вожжи, чтобы ехать домой, мальчик заговорил:

– Дорогой мой друг, ты слишком близко к сердцу принимаешь чужие беды. Вот сейчас ты расстроен – тебе жаль беднягу-кюре, который в поисках Господа пошел на самоубийство. А еще ты боишься, что смотритель навек утратит Бога, ибо постоянно, намеренно лжет. Людские ошибки и проступки тяжким бременем легли тебе на душу, но так быть не должно, ибо разве не пострадал уже Христос за тебя, когда был распят?

Кардинал Бонпре глубоко вздохнул:

– Да, дитя мое, но ведь Он четко объяснил нам, ради чего принимает страдания: ради того, чтобы мы следовали за Ним, чтобы в будущем страданий было меньше. Мы же не послушались – это неоспоримо, ведь иначе мир не наполнили бы до краев горести и беды.

– Значит, ты считаешь, что Он, снова к нам явившись, будет недоволен Своими последователями? – вкрадчиво спросил Мануэль.

– Боюсь, в каждом из вероучений, основанных Его именем, Он отыщет разве что жалкие крохи Своей когда-то дарованной людям мудрости. Если Он снова придет, церкви дрогнут, зашатаются и рухнут!

– Если второе пришествие будет, – не унимался Мануэль, – как, по-твоему, Он явится – в каком обличье?

– «Бодрствуйте, ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, или в полночь, или в пении петухов, или поутру» [82], – едва слышно, в тон Мануэлю, молвил кардинал. – Дорогое мое дитя, мне представляется, что Он выберет обличье человека бедного и одинокого, «всеми презираемого и отвергаемого» [83], иными словами, явится таким же, каким впервые благословил Своим приходом нашу землю. Только, мне кажется, и во второй раз люди Его не примут.

Мануэль не ответил, поскольку они как раз приехали. Лакей с порога сообщил, что у донны Соврани гостья, так что кардинал и его подопечный прошли сразу в свои покои.

– Почитай мне Библию, Мануэль, – попросил Бонпре. Он уселся у окна и стал задумчиво глядеть на пышные древесные кроны и еще свежие лужайки. – Найди главу, созвучную тому, что мы с тобой сегодня видели. Как же я устал от всех этих соборов и церквей, величавых надгробий и ковчегов! Разумеется, они свидетельствуют о покаянии и благодарности за услышанные молитвы, но мне кажутся лишними. Церковь не должна быть хранилищем материальных ценностей; такая функция оправданна, только если ценности регулярно продают в пользу бедных и хворых. Но в том-то и дело, что их не продают, их держат под замком, они накапливаются, а люди, живущие, быть может, по соседству с сокровищницей, умирают с голоду. Ты ведь об этом думал, Мануэль, когда упрекал нынче священника?

– Да, я думал об этом, – тихо молвил Мануэль. – Но меня назвали еретиком. Это всегда так: если любишь Господа сильнее, чем Церковь, так ты уж и еретик?

Кардинал Бонпре пристально посмотрел в одухотворенное лицо своего найденыша, и оно показалось ему ангельским ликом. Поистине, перед ним был ангел, погруженный в невеселые думы.

– Если так, значит, я сам – еретик, – с расстановкой отвечал Бонпре. – Я люблю Господа, ибо Он каждым Своим Творением глаголет о Себе. Господь – в каждом цветке, которым я, Его милостью, волен восхищаться. Господь – в искусстве и в науке, я поклоняюсь Ему в нерукотворном святилище – волшебной Вселенной, полной чудес. Что мне церковные догматы – Господь превыше их! Я обожаю Его и за то, что Он прожил человеческую жизнь, имел человеческую природу. И если моя любовь ко Христу делает меня в глазах Церкви недостойным быть Его слугою – что ж, не мне спорить.

Бонпре говорил не для Мануэля – это были мысли вслух. В экстазе он прикрыл глаза, сцепил пальцы и внезапно ощутил легкое прикосновение, словно роза уронила один из лепестков, который на миг задержался на разгоряченном челе кардинала. Он вздрогнул, очнувшись; он подумал, что его тронула рука Мануэля. Но мальчик, и впрямь сидевший рядом с ним, держал в руках Библию и настраивался на чтение вслух. Кардинал поднялся с кресла, дивясь, как запросто это у него вышло, недоумевая, куда подевалось ощущение безнадежности и где усталость, которая всего несколько минут назад гнула его к земле. Голос и тот обрел силу, что и выяснилось, когда кардинал обратился к Мануэлю.

– Нашел ли ты слова нашего Господа, которые созвучны виденному нами сегодня?

– Да, – сказал Мануэль и начал читать своим чистым, проникновенным голосом: – «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников» [84]… – Мануэль прервал чтение и в ответ на пытливый взгляд Бонпре произнес: – Это словно о Париже написано, верно? Тут ведь есть огромный Пантеон, где покоятся пророки – поэты и наставники, непризнанные и оклеветанные при жизни…

– Дитя мое, – мягко перебил Бонпре, – поэты и так называемые наставники – не всегда хорошие люди. К примеру, один из них, по имени Вольтер, смеялся над Господом Богом и даже провозгласил во Франции доктрину материализма; так вот этот человек тоже похоронен в Пантеоне.

– И тем не менее он был пророком, – настаивал Мануэль в своей особенной манере – так упрямятся дети, но так и ученые защищают свою точку зрения. – Он был пророком зла, воплощал будущий дух Парижа. Он – живое предупреждение, что волки уже готовы спуститься в долину, где Пастырь пасет свое стадо. Но Париж, наверное, находился тогда в руках «наемных пастухов», которые здесь упомянуты, они же о стаде не заботились.

Мануэль перевернул несколько страниц и прочел:

– «Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исайя, как написано: “Люди сии чтут меня устами, сердце же их далеко отстоит от Меня”». Ибо тщетно они поклоняются Мне, ПРИНИМАЯ ЗА УЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЗАПОВЕДИ» [85].

Последнюю фразу Мануэль выделил интонацией, взглянул на кардинала и продолжил:

– «Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее» [86].

– Да, – пылко подтвердил Бонпре. – Этим все сказано! «Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя»; ОТВЕРГНИСЬ СЕБЯ! Тайна – в самоотвержении! А у нас сейчас эпоха самопотакания. Мы на ложном пути – все мы, и Церковь, и мир; если Учитель явится, то найдет нас не бодрствующими, но спящими.

Бонпре умолк, потому что в дверь постучали. Лакей принес письмо от аббата Верньо. Вот что в нем было:

«Дражайший монсеньор!

Послезавтра я буду проповедовать в церкви Святой Девы Лоретанской; если вам угодно сделать приятное умирающему, вы обязательно почтите своим присутствием мою проповедь. Я намерен поднять темы, которых никогда раньше не касался; быть может, я удивлю, а то и скандализирую Париж. Не знаю, что подначивает меня; думаю, свою роль тут сыграл заслуженный упрек из ваших уст, а может, ангельская улыбка, которая обитает в очах донны Соврани. Не исключается также эффект от столкновения с вашим руанским найденышем. Я спешил покинуть дом, скрыться от вашего праведного гнева, а ваш Мануэль срезал в саду розы. Одну розу он дал мне, да так мило это проделал, что ценность цветка сразу умножилась. Роза эта красуется в стеклянном бокале на письменном столе, за которым я корплю сейчас, облекая в слова то, что намерен высказать послезавтра. То, что я НАМЕРЕН ВЫСКАЗАТЬ! Эта фраза далеко не однозначна; есть ли у вас какие-то догадки? Надеюсь, что буду в ударе и красноречие меня не подведет, ибо оно необходимо для столь пестрой публики, которая соберется внимать вашему покорному слуге. Во-первых, придут артисты как с театральных подмостков, так и из кафешантанов – да, и они принадлежат к пастве! Затем, светские львицы, которые боготворят артистов мужского пола. Парижская золотая молодежь, которая поклоняется узеньким следам женских туфель, полагаю, явится в полном или почти полном составе. “Коварный Альбион” или “Мадам Гранде” [87] назвали бы подобную аудиторию легкомысленной, но сам тот факт, что я решился проповедовать именно в церкви Святой Девы Лоретанской, привлечет в сей храм новые толпы, еще более пестрые и еще менее серьезные, ведь я как священник, увы, в большой моде. Приходите, пожалуйста, иначе я сочту, что вы меня не простили.

Кардинал Бонпре отложил письмо, сочувствие к автору владело им.

«Приду обязательно, – решил он. – Я никогда не бывал на проповедях аббата Верньо, хотя наслышан о нем как о блестящем ораторе. Он популярен. Однажды мне сказали, что Верньо одержим бесом насмешливости и именно поэтому собирает огромные аудитории. Надеюсь, все не так однозначно; надеюсь…»

Кардинал вдруг обратился к Мануэлю:

– Значит, ты дал розу аббату Верньо, мой мальчик?

– Да. Он был так печален, а цветы обладают способностью утешать в скорби.

Кардиналу вспомнился розарий в далеком диоцезе; он печально вздохнул, чувствуя тоску по дому, а вслух произнес:

– Цветы подобны зримым посланиям Господа, написанным самыми яркими и свежими красками. Я вот, какой бы цветок ни сорвал, обязательно обнаруживаю, что ему есть что поведать мне.

– Существует легенда о бедной девушке, – подхватил Мануэль. – Она потеряла всех родных и близких. У нее рос розовый куст, на котором ежедневно распускалась одна-единственная роза. Девушка очень любила розы, но день за днем подавляла желание украсить цветком себя. Нет, она срывала розу и помещала ее перед изображением Иисуса Христа. Господь это видел – Он ведь все видит. Девушка умерла нежданно-негаданно и очутилась на Небесах, среди множества ангелов. Она растерялась и не знала, куда ей идти, и вдруг увидела дорожку, выложенную розами. Тогда один из ангелов сказал ей: «Эти розы ты дарила на земле Господу нашему, а теперь Он с их помощью указывает тебе путь к твоим родным!» В великой радости поспешила девушка по чудесной дорожке, и каждый поворот открывал ее взору новые розы, и она нашла всех, кто был ей дорог на земле. Родные и близкие ждали ее – и дождались!

– Очаровательная фантазия, – улыбнулся кардинал. – Хотя, если не исчезают бесследно даже мысли, может, все так и будет на Небесах?

– Красота всегда правдива! – воскликнул Мануэль.

– Не всегда, дитя мое, за красивым лицом может таиться дурная душа.

– Лишь до поры до времени, – возразил Мануэль. – Внутреннее зло непременно проступит сквозь прекрасные черты, если только человек проживет достаточно долго.

– Да, пожалуй, ты прав, – согласился Бонпре. – Такое случается в мире. Некоторые люди очень успешно изображают добродетель, но внутри «суть волки хищные» [88], хотя маску никогда не снимают. А другие… – Бонпре вдруг с беспокойством посмотрел на своего юного друга. – Хотел бы я знать, каким вырастешь ты, Мануэль!

– А если я вовсе не вырасту, тогда что? – улыбнулся мальчик.

– Не вырастешь? Ты хочешь сказать…

– Да, если я умру, или, иначе говоря, испытаю то, что называется смертью, прежде, чем повзрослею?

– Боже сохрани! – испугался Бонпре. – Тебе жить надо…

– Зачем, если смерть лучше жизни? – спросил Мануэль.

Бонпре взглянул на него с печалью:

– Пойми: если ты вырастешь хорошим человеком, ты много добра сможешь сделать для этого мира.

Лицо Мануэля вдруг исказилось, словно от боли, а на светлый лоб легла тень.

– О нет! – проговорил он едва слышно. – Этому миру я не нужен! Но я его все-таки люблю. Не за то, что он есть во Вселенной – в ней миллионы и миллионы других миров, и они многочисленны, как цветы в саду. Нет, я люблю этот мир за то, что он полон скорби, за то, что он сбился с пути, и за то, что все, кто его населяет, хранят в себе божественное начало. Да, я люблю этот мир! Вот только он меня не любит.

Мануэль в своей речи не дал полного хода чувствам. Так – сдержанно, взвешенно – говорит человек, несущий бремя одиночества, сознающий, что никогда не будет понят. Он сцепил руки на закрытой Библии и в течение целой минуты казался погруженным в скорбные размышления.

– Ты мне очень дорог, – ласково молвил кардинал. – Я буду о тебе заботиться; я сделаю для тебя все, что в моих силах.

Мануэль поднял глаза.

– Как это будет хорошо, мой господин кардинал! Ты служишь Учителю, Который скажет тебе, помня твою доброту: «Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» [89].

Мануэль улыбался, а Феликс Бонпре, глядя на него, думал: неужели это сияние, эту лучезарность глубокого, прямого взора можно объяснить только тем одним, что солнце близится к закату и дивный эффект создают почти горизонтальные лучи, лиясь в окно?

Предыдущая главаГлава 12 из 42Следующая глава