Семь лет назад её звали Надей.
В городе имелись консервный завод и вокзал, с которого уезжали. Ещё была платная лаборатория, единственная, работавшая по вторникам, и очередь в неё занимали с семи. Надя вставала в половине шестого. Печь топить, кашу Алёнке, садик к восьми, к девяти на кассу в продуктовый у рынка. Вечерами она шила на дому — подгоняла чужие юбки, перелицовывала воротники, брала недорого, потому что дорого в их городе не брал никто. К ночи пальцы у неё пахли металлом от денег и не разгибались до конца.
Алёнке было четыре. От её отца остались фамилия и открытка с вахты, присланная на позапрошлый Новый год. Алёнка любила ходить с матерью в магазин и играть в цены: показывала пальцем и спрашивала, это нам дорого или это нам можно. Игру она придумала сама, и Надя каждый раз старалась, чтобы лицо ничего не выдало.
Мать держалась до той весны. Тридцать лет она проработала учительницей начальных классов. Весной она упала в огороде между грядок, и врач в коридоре областной больницы, глядя мимо Нади, объяснил про сердце, про операцию и квоту. Очередь по квоте шла полтора года. Платно вопрос решался за три месяца и за такие деньги, что Надя переспросила, а врач повторил сумму, понизив голос, — видимо, по опыту знал, что от этой цифры люди делаются громкими.
После выписки мать резала таблетки пополам. Резала красиво, по-учительски ровно, на разделочной доске, и говорила, что так велел врач. Надя один раз пересчитала упаковки, сопоставила с календарём и всё поняла. Таблетки стоили как её недельная выручка, а нужны были каждый день, без каникул.
Вика свалилась в июне, без предупреждения. Одноклассница, уехавшая в Москву три года назад, — тогда она занимала у Нади на билет и плакала на вокзале, размазывая тушь по щекам. Теперь у подъезда стояло дорогое авто со столичными номерами, а сама Вика была в пальто не по погоде, лёгком и дорогом даже на вид, с новыми зубами и очень спокойными глазами. Раньше глаза у неё бегали, как у всех в их дворе, — привычка людей, которые вечно ждут откуда-нибудь подвоха.
Сидели на кухне, за столом с клеёнкой в ромбик. Алёнка рисовала принцессу, у принцессы было четыре руки, чтобы всех обнимать, и она уже спросила у гостьи, не из телевизора ли та, потому что пахнет как из телевизора. Вика засмеялась и достала из сумки шоколадку в фольге, толстую, с целым орехом внутри. Надя видела такие на верхней полке в своём магазине и ни разу не пробивала на кассе. Про Москву Вика рассказывала много и ничего конкретного: район хороший, работа интересная, люди приличные. Смотрела при этом на Надины руки — та, слушая, машинально подшивала подол чужой юбки и сама этого не замечала. Потом бабушка увела Алёнку к телевизору, и Вика отставила чашку.
— Есть люди, — сказала она тихо. — Они помогают начать другую жизнь. Не просто так, просто так вообще ничего не бывает. Но это настоящий шанс, Надь. Ты на меня посмотри.
— Я смотрю. — Надя воткнула иголку в катушку. — Это то, о чём я думаю?
— Это школа. Пару лет тебя учат, дают другие документы и отпускают. Дальше сама. Никто никого никуда не продаёт, я бы к тебе с таким не пришла. — Вика помолчала, перевела взгляд на разделочную доску у плиты, где лежали половинки таблеток, и снова на Надю. — Ты красивая. Ты всегда была красивая, просто здесь это никому не нужно. А там из этого делают судьбу. Да и училась ты в школе лучше всех, не то что я.
— А ты? Ты кем стала?
— Я замужем. — Вика повернула на пальце кольцо, простое, без камня. — По-настоящему замужем, Надь. Муж знает про меня ровно то, что положено, и счастлив. И я счастлива, представь себе. Первый раз сюда приехала с того момента, как мы прощались с тобой на вокзале и смотрю сейчас на наш вокзал и понимаю, что успела выскочить.
Надя отказалась. Спокойно, без обиды, даже с какой-то гордостью, которой сама потом стыдилась. Разговор свернули на одноклассников, кто где, кто спился, кого посадили, кто-то уже за оградкой и Вика уехала, оставив на подоконнике бумажку с номером, будто забыла. Бумажка перекочевала в пустой кошелёк Нади и пролежала там три недели, между чеками из аптеки.
В июле матери стало плохо ночью. Надя проснулась от звука, которого раньше не слышала, — мать не стонала, она дышала с присвистом, часто и мелко, и от этого дыхания в тёмной квартире стало тесно. Скорая ехала сорок минут. Фельдшер был молодой и испуганный, руки у него были совсем мальчишеские, давление не сбивалось, и в соседних домах одно за другим зажигались окна — в их дворе умели просыпаться от чужой беды. Надя стояла в коридоре, прижимая к себе сонную Алёнку, тяжёлую и горячую, и слушала через дверь, как мать просит фельдшера не колоть дорогое — ей, мол, уже всё равно, а девочкам жить. Вот это «всё равно», сказанное учительским, привычным к диктовкам голосом, Надя запомнила на всю жизнь. Мать говорила так, будто диктовала классу предложение для разбора, и класс должен был записать без ошибок.
Под утро матери полегчало, фельдшер уехал, Алёнка уснула поперёк кровати. Надя сидела на табуретке в кухне и смотрела, как за окном сереет. Думала она не словами. Думала суммой операции, ценой упаковки таблеток и материнским дыханием с присвистом, которое теперь навсегда поселилось у неё в ушах.
Утром, отведя дочь в садик, она вернулась, нашла между свёрнутыми чеками бумажку, оставленную Викой, и набрала номер. Ответил женский голос, деловой и негромкий, без единого лишнего слова. Спросили возраст, рост, образование и семейное положение. Спросили, есть ли дети, и, услышав про Алёнку, не удивились и не замолчали, просто записали. Попросили прислать две фотографии, при дневном свете и без макияжа. Надя фотографировалась у окна, на фоне ковра с оленями, и чувствовала себя так, будто сдаёт анализы. В сущности, так оно и было.
Жадность тут была ни при чём. Ей потом много раз хотелось, чтобы это была жадность, — с жадностью проще жить, она хотя бы твоя собственная. Но в то утро внутри неё сидела арифметика: сумма операции, пустой кошелёк, цена разрезанных пополам таблеток и возраст матери. Арифметика не сходилась ни в одну сторону, кроме этой.
Дом стоял за высоким глухим забором в сорока минутах от Москвы, среди сосен, и снаружи выглядел санаторием для небедных. Внутри он и был санаторием, только отдыхать там не полагалось.
Привезли её на такси, в котором водитель за всю дорогу не сказал ни слова. У ворот телефон забрали в прозрачный пакет, наклеили номер и объяснили, что вернут не скоро. В первый вечер её сфотографировали на пропуск, выдали постельное и показали комнату: две кровати, два шкафа, окно в сосны. Соседка уже сидела на своей кровати и смотрела в стену. Надя тогда не знала ещё, что дальше имени они друг о друге не узнают ничего, и что это тоже войдёт в программу.
Подъём объявляли в семь, отбой в одиннадцать, и между ними день был расписан плотнее, чем у неё когда-то на двух работах. Английский шёл утром и вечером, а в середине помещалось всё остальное: осанка и столовые приборы, история искусства в объёме светской беседы, психология состоятельных мужчин и отдельным предметом, самым строгим, — умение молчать о себе. Наставница, которую велели звать Ириной Львовной, повторяла на каждом занятии одно и то же: биография — это чемодан, с ним не пускают туда, куда вы собрались. Девочек в потоке было шесть, знакомиться между собой разрешалось не дальше имён, хотя имена всё равно были уже не свои.
Соседку по комнате звали Дианой — во всяком случае, так значилось на её новых документах. Откуда она, Надя не знала и спрашивать не имела права, но по ночам Диана иногда плакала в подушку, тихо и умело, почти без звука. Надя лежала на своей кровати, смотрела в потолок и делала вид, что спит. Утром обе делали вид, что ночи не было. Это тоже был учебный предмет, просто не значившийся в расписании. В середине второго года Диана исчезла. Вечером легла спать, утром её кровать стояла застеленной по-больничному, шкаф пустой, и никто из наставников не сказал по этому поводу ни слова. Новую соседку заселили через неделю. Надя научилась не спрашивать так хорошо, что не спросила даже у себя куда делать Диана.
Первый год ставили тело и речь. Её отучали ходить с опущенной головой, сидеть на краешке стула и говорить «извините» перед каждой просьбой. Отучали от местных гласных, которые она в себе не слышала, пока их не записали на диктофон и не дали послушать. Она слушала собственный голос из динамика и не узнавала — так говорила её мать, так говорили все у них на кассе, и оказалось, что это отдельный язык, от которого можно избавиться, как от акцента. На психологии им объясняли вещи, от которых у Нади первое время горели уши. Слушать мужчину — работа, говорила Ирина Львовна, а притворяться, что слушаешь, — халтура, и халтуру мужчина с деньгами чует кожей, потому что ему халтурят все и всю жизнь. Хотите отличаться — слушайте по-настоящему. Из всего курса эта фраза оказалась самой полезной и самой страшной: по-настоящему у Нади потом получалось само, и границу между работой и собой она потеряла быстрее, чем предполагал учебный план.
Ей выдали «Маргариту». Ирина Львовна объяснила выбор без церемоний: Надя продаёт картошку, Маргарита выбирает вино. Новый паспорт появился к зиме, вместе с новой биографией — Рига, отец военный, институт культуры, недолгая работа в галерее. Биографию она выучила лучше таблицы умножения, её поднимали среди ночи и гоняли по датам, и к весне она почти помнила рижский двор, которого никогда не видела: липы, трамвай за углом, соседку-латышку с таксой. Двор ей описали на трёх страницах, и через полгода он снился ей чаще настоящего.
Второй год начался с предмета, которого она не ждала. Ирина Львовна принесла на занятие папку с распечатками и сказала, что Маргарите пора обзавестись интересами. Интересами оказались никель, медь и порты. Марго учила, чем отличается катодный никель от ферроникеля, что такое биржевые котировки и почему их смотрят по утрам раньше новостей, как читается годовой отчёт и на какой странице в нём врут. Учила фамилии — кто в отрасли кому продал завод, кто с кем судился в Лондоне, чей сын учится в Цюрихе. Она сдавала это как экзамен, зубрила по ночам, но зачем ей, будущей чьей-то женщине, разбираться в портовых терминалах, не понимала до самого выпуска. Ирина Львовна на вопросы отвечала одинаково: умная женщина не бывает лишней ни за одним столом.
Звонить домой разрешалось по субботам, с общего телефона, при дежурной. Мать она держала на легенде о курсах переводчиков с проживанием, куда берут надолго и без отпусков. Мать верила легко, слишком легко, и однажды Надя поняла почему: после операции — её сделали в первый же сентябрь, в областном центре, у хирурга, чью фамилию Наде назвали по телефону чужие люди, — мать боялась спугнуть везение вопросами. Деньги за операцию Надя не держала в руках ни секунды. Ей просто показали чек, аккуратно, как показывают закладную, как и другие чеки, на суммы, которые якобы она отправляла маме с дочерью. Домой её не отпускали ни разу за два года. Алёнку она видела на фотографиях, которые мама присылала на общий адрес, и по этим фотографиям дочь росла рывками — вот с двумя хвостиками, вот без переднего зуба, вот с белыми бантами на первой линейке, в фартуке, сшитом бабушкой. Фотографию с линейки Надя унесла в душевую и там, под водой, ревела так, как не ревела при поступлении. Ирина Львовна вечером ровно сообщила ей, как между прочим, что глаза надо приводить в порядок до выхода из комнаты, и больше к этому не возвращалась.
К концу второго года в зеркале стояла другая женщина. Спина, шея, руки, которые больше не знали иголки и кассы. Голос без гласных её города. Надя рассматривала эту женщину и находила её красивой — и одновременно понимала, что дочь, увидев такую в дверях, спрячется за бабушку.
Выпускали её в мае. Выдали конверт на первые полгода, список нужных адресов и два чемодана вещей, подобранных стилистом. Ирина Львовна проводила до ворот сама, что случалось редко, а перед этим, в её кабинете состоялась беседа:
— Сопровождать тебя никто не будет. Дальше ты делаешь всё сама, как сумеешь. Но запомни: когда понадобится — мы позвоним. И попросим об услуге.
— Какой услуге?
— Обыкновенной. О какой просят старые знакомые. — Ирина Львовна посмотрела пронзительным взглядом, от которого стало холодно. — И ещё. У тебя есть цель, Маргарита. Мы тебя к ней готовили.
Она достала из папки три листа — обычная бумага, на каждом фотография и абзац текста под ней. Мужчины на фотографиях были сняты на каких-то мероприятиях, в костюмах, с бокалами, не глядя в объектив.
— Холдинг ты знаешь, ты его два года учила. Тебе нужно оказаться рядом с кем-то из тех, кто им управляет. С кем именно — решишь на месте, я тут тебе не советчик.
Марго взяла листы. Верхним лежал Викторов — снимок с какого-то подписания, тёмный костюм, взгляд мимо камеры. Фотограф явно поймал его в неудачную секунду, и подумалось, что удачных у этого человека не бывает вовсе.
— Основной, — сказала Ирина Львовна. — И самый неудобный из троих. Он не держит вокруг себя людей. Ни свиты, ни постоянной компании, подойти негде и не через кого. Зато если получится — получится сразу всё.
Под ним лежал смуглый мужчина с бокалом, снятый вполоборота, улыбающийся кому-то за кадром.
— Каспарян, партнёр первого. С этим будет проще. Любит красивое и любит, чтобы все видели, как он любит красивое. Через него открываются двери, за которыми стоит первый. Только не считай его дураком, он не дурак.
Третий — немолодой человек в очках, за столом, рядом микрофон и графин.
— Ланской, их юрист. Слушай его — и он твой. — Ирина Львовна забрала листы обратно, не дожидаясь, пока Марго доберётся до мелкого текста под последней фотографией. — Хватит. Ты уже запомнила.
Она и правда запомнила. Возраст, жёны, дети, где бывают по четвергам, чего не переносят в женщинах. Два года её учили снимать страницу с одного взгляда, и снятое держалось потом в голове месяцами, само собой, без всякого усилия.
— А дальше что?
— А дальше ты живёшь. Красиво и в своё удовольствие, это тоже работа, хоть тебе сейчас так и не кажется. И ждёшь, пока мы позвоним.
— Когда позвоните?
— Не знаю. — Ирина Львовна впервые за два года ответила без готовой формулы. — Может, через год. У меня две девочки живут себе восьмой год, и никто их до сих пор не побеспокоил.
Наверху зашумело, ветер прошёл по соснам. Водитель уже открыл багажник и стоял рядом, глядя в сторону.
Слово «услуга» было лёгким, оно ничего не весило и никуда не тянуло. Три фамилии весили не больше — просто три фамилии из тех сотен, что она вызубрила за второй год, только с фотографиями. Марго дошла до машины, поставила чемоданы и на секунду обернулась: за два года она лишь один раз видела эти ворота снаружи — когда приехала. Из прежней жизни в чемоданах ехала одна фотография — мать с Алёнкой на фоне смородины.
Солнце легло на верхушки сосен, и тени от удилищ вытянулись через весь берег. Я пошёл к машине за водой и у багажника вспомнил.
Коньяк. Подарочная коробка с бантом так и ездила у меня в багажнике с того вечера — пассажир Евгений оставил, а я собирался отдать Палычу и всё не довозил, коробка засела за огнетушителем и притёрлась там. Я вытащил её и принёс к берегу.
— Это откуда? — уважительно спросил Толян, разглядев этикетку.
— Пассажир подарил. Хороший мужик, контракт в тот день подписал. Я все вёз Палычу, да вот не довёз.
— Судьба, значит, — постановил Толян и полез за стаканчиками. — Палычу мы не скажем. Серёга, ты как?
— Я пас. — Панкратов поднял ладонь. — Мне нельзя, я на таблетках сейчас, курс пью. Неделя ещё.
— На таблетках он. — Толян побурчал, но кивнул. — Ладно, уважаю. Тогда ты у нас водителем будешь.
Костёр сложили из сушняка, уголь так и не понадобился. Лещей Толян почистил со скоростью, за которую в сервисе я доплачивал бы отдельно, натёр солью, уложил на решётку и дальше колдовал над ними, переворачивая по одному ему понятному расписанию. Рыба шипела, роняла капли в угли, кожа на ней бралась золотой коркой. Дым стоял над затоном столбом и никуда не спешил, и мы тоже никуда не спешили. Коньяк у Евгения оказался правильный, мягкий, такой полагается прихлёбывать мелкими глотками и держать во рту, что мы с Толяном добросовестно и делали. Первый тост Толян произносил долго. Вспомнил воскресенье, потом сегодняшнюю зорьку, которая не подвела, и отдельно отметил мудрое руководство, сидящее слева и вовремя сказавшее «поехали». Второй тост уложился в одно слово «ну» и по качеству ничем первому не уступил.
Лещ с костра — это вообще другая еда. К тому, что подают под тем же названием в ресторанах, отношения не имеет никакого. Ели руками, обжигаясь и перекидывая куски с ладони на ладонь, кости выбирали на ощупь прямо на весу. Панкратов, у которого голова одна оставалась ясной, объявил, что вкуснее рыбы не пробовал за всю жизнь, а он в прошлом году с Ленкой был в Сочи в ресторане, где рыбу выбирают прямо из аквариума.
— Аквариум, — фыркнул Толян. — Она у них там месяц плавала и нервничала. Нервная рыба, Серёг, невкусная, это тебе любой скажет.
К темноте разговор пошёл тише и глубже. Толян рассказал, что вот так, у воды, сидел последний раз лет пять назад — до ипотеки ещё, до второго пацана. Обещает себе на каждое лето, что уж в этот раз выберется с ночёвкой, а руки доходят до чего угодно другого: то смена, то у младшего зубы лезут, то тёща зовёт картошку копать.
— И ведь чего мне стоит, — сказал он в костёр. — Час езды. Всего час, Ген.
Помолчал, поворошил угли веткой и добавил, что пацанов надо бы свозить, и не когда-нибудь, а вот этим августом. Старший как раз в том возрасте, когда отца ещё слушают. Года через два у него начнётся своё — телефон, друзья, гулянки, — и папа со своими червями станет ему смешон.
Панкратов на это сказал, что его самого отец таскал на Оку класса до пятого. Поднимал в четыре утра, тряс за плечо и повторял одно и то же: «Серёг, клёв не ждёт». Серёга эти подъёмы ненавидел, отбрыкивался, а однажды залез в шкаф и просидел там, пока отец не хлопнул дверью и не уехал один.
— Он сейчас в Луховицах, у него ноги, — сказал Панкратов. — На реку не ходит уже. И знаешь, я бы его теперь сам будил. В четыре, за плечо, всё как положено. Только он не поедет.
Над затоном высыпали звёзды. В городе их штук двадцать на всё небо, а тут они лежали слоями, чем дольше смотришь, тем глубже. У дальнего берега плеснуло так, что круги пошли до середины воды, и мы все трое одновременно повернули головы на звук.
— Во-от он, — сказал Толян с большим чувством. — Сидел там весь вечер и посмеивался над нами.
Я подкладывал ветки, слушал и чувствовал, как внутри отпускает — медленно, с покалыванием, будто отсидел ногу и наконец встал. Фоны у обоих стояли янтарные и ровные, только читать их сегодня было незачем, всё и так писалось на лицах при свете углей. У костра сидели два человека, которых прежний я — тот, с Пречистенки, с терминалом и картой заводов на стене, — не подпустил бы к себе и на километр. Дурак был прежний я, при всех своих миллиардах.
— Знаете, что самое дорогое? — сказал я, когда пауза дозрела. — Чтобы было кому позвонить и сказать: поехали на рыбалку. Вот прямо сегодня, бросай всё. И чтобы поехали. Остальное наживается.
Толян посмотрел на меня, потом в огонь. Разлил остатки по стаканчикам, себе и мне.
— За это пить будем стоя, — сказал он. — Ладно, сидя. Но закусывай, шеф, закусывай, лещ вон готов.
Собирались уже в темноте, подсвечивая телефонами. Костёр залили из затона в три захода, Толян лично разворошил угли и проверил ладонью — старая гаражная выучка, огонь он уважал и боялся. Улов разделили по пакетам, снасти он же сложил как попало, решил, что потом переберёт.
За руль сел Панкратов, единственный трезвый и оттого очень важный — отодвинул кресло под себя, поправил зеркала с чувством и объявил, что принимает борт. Толян загрузился назад, к пакетам с лещами, минут пять рассказывал, какой из сегодняшних был на самом деле самый крупный, потом затянул вполголоса что-то из «Любэ», не попал в припев и уснул на середине фразы, привалившись к стеклу. Грунтовка кончилась, пошёл асфальт, редкие встречные фары проплывали и гасли.
Я смотрел в окно на чёрные поля и ни о чём не думал. Совсем ни о чём — состояние, которого я не мог добиться месяцами, со всеми своими способностями, оказалось, продаётся в комплекте с червями и складным стулом. С Бароном оно другое. На этой мысли меня и начало клонить, я ещё успел заметить, что клюю носом в такт стыкам асфальта, как поплавок.
Толяна выгрузили у его подъезда — в окнах горело, он подхватил свои пакеты, обнял нас обоих по очереди, пообещал Панкратову лично поставить его заброс и пошёл к двери, уже на ходу репетируя рассказ для жены. Потом Панкратов довёз меня до посёлка, до самых ворот.
— Приехали, Гена, — сказал он, ставя на ручник. — Сдаю груз.
Я выбрался, забрал свой пакет с рыбой и полез в телефон. Пальцы слушались через раз, приложение такси убегало от них по экрану, но с третьей попытки я его поймал и вбил адрес.
— Так, — сказал я. — Машина будет через семь минут. До Серпухова, всё оплачено. Ты меня доставил — я тебя довезу, это закон.
— Логистика у вас, Геннадий Дмитриевич, поставлена. — Панкратов пожал мне руку и удержал её на секунду дольше. — Спасибо, Ген. Я сегодня какой-то другой домой еду. Ленка не узнает.
— Скажешь, подменили.
Домой я вошёл в первом часу. В прихожей горел мягкий свет, и Лера стояла в проёме кухни, в халате, со стаканом воды в руке — ждала, значит, не ложилась.
— Смотрите-ка, — сказала она с улыбкой. — Рыбак вернулся. И даже с рыбой. А я днём Володе говорила, что вернётесь вы в лучшем случае с шашлыком из магазина. Машину мою, кстати, пригнали. Теперь рассказывай — как отдохнул.
— Всё очень хорошо, — честно сказал я. — Вечер удался по всем показателям. Ты вот посмотри. — Я поднял пакет с лещами торжественно, как верительную грамоту. — Это тебе. Их почистить надо, но я завтра сам, всё сам, ты не трогай даже. Там один — Толян говорит, на пару кило, но Толян врёт, там лишь на полтора.
— Убедительно. — Она забрала пакет и понесла в холодильник, а Барон, возникший из темноты, пошёл за пакетом, как приклеенный, и сел у холодильника с видом, что он тут теперь живёт.
Разувался я долго и с приключениями — один кроссовок улетел под тумбу, я за ним полез и чуть не остался там жить. Лера молча подняла второй, поставила пару ровно, как стояла вся остальная обувь, и повела меня наверх, придерживая под локоть на каждой ступеньке. В спальне сунула мне стакан с водой, дождалась, пока выпью до дна, и легла рядом.
Я обнял её. От её волос пахло домом, а от меня, подозреваю, костром, рыбой и коньяком, но она не отодвинулась.
— Лер, ты ж понимаешь… ты же меня изменила, — сказал я ей в макушку, тихо, уже с закрытыми глазами. — Правда. Я до тебя как будто на автомате жил. Ездил, дышал, всё делал, эти заводы, холдинг… а внутри автопилот… А помнишь, у камина сидели, кино смотрели… там ещё эта девушка такая темненькая была и мужик ее призраком был… и я тогда спросил, ну, про переселение душ, помнишь… а ты стала говорить, что бред и быть так не может… я ведь не просто так спросил, я тогда хотел…
На этом месте день меня догнал. Последнее, что я помнил, — её ладонь у меня на затылке.
Утром в среду солнце стояло уже высоко, а на тумбочке ждали таблетка и стакан воды — Лера умела предвидеть. Сама она сидела на краю кровати с кружкой кофе, одетая, причёсанная и подозрительно неторопливая для буднего утра.
— Доброе утро, рыбак, — сказала она, глядя на меня поверх кружки с лёгкой улыбкой. — Как голова — нормально?
Я кивнул.
— Это хорошо. А теперь расскажи мне пожалуйста, что ты вчера пытался объяснить про переселение душ? Я ничего не поняла…