Вести о готовящемся северном посольстве, хотя и не объявленные ещё во всеуслышание, разошлись при дворе с той же быстротой, с какой прежде разошлась весть о его пожаловании в хатамото, — и на этот раз реакция придворных оказалась заметно иной, нежели он ожидал. Те самые самураи, что прежде взирали на него с плохо скрытой неприязнью, теперь, узнав о предстоящем плавании в неведомые северные воды, смотрели на него уже не столько с завистью, сколько с тем особым, смешанным чувством, какое испытывает воин к сопернику, отправляющемуся на дело, исход которого никому не ведом: кто-то втайне надеялся, что море довершит то, чего не сумели довершить придворные пересуды, кто-то, напротив, — и таких, к некоторому удивлению Дмитрия, оказалось немало, — начал относиться к нему с осторожным, прежде невиданным уважением, какое воздают человеку, идущему навстречу опасности не по принуждению, а по собственной воле. Даже старый князь Хосокава, известный своим скепсисом ко всякого рода новшествам, однажды перехватив взгляд Дмитрия в коридорах замка, коротко кивнул ему с выражением, которое при желании можно было счесть одобрением, — и эта мелочь, переданная Сигэнорри с явным удовольствием, стоила для Дмитрия больше, чем иные хвалебные речи.
Первым делом, ещё до начала работ в Урага, Дмитрию было велено отправиться на север, к самой границе японских владений, — в крепость и торговую факторию Мацумаэ, единственное японское владение на южной оконечности северного острова, чей глава, даймё Мацумаэ Ёсихиро, испокон веков держал в своих руках торговлю с айнами и лучше кого бы то ни было в стране знал нравы, обычаи и опасности тех земель, куда Дмитрию предстояло однажды отправиться во главе целого посольства.
Путь в Мацумаэ занял без малого три недели — сперва по знакомому уже тракту вдоль побережья, затем морем, на купеческом судне, зафрахтованном по указу сёгуната, — и путь этот, чем дальше на север, тем отчётливее менял окружающий пейзаж: тёплые, ухоженные рисовые поля южных провинций сменялись всё более суровыми, каменистыми берегами, покрытыми корявым, приземистым сосняком, деревни встречались всё реже, а вместо них всё чаще попадались одинокие рыбацкие стойбища, где пахло вяленой рыбой и йодом. Воздух, даже в разгар весны, когда в Эдо уже вовсю цвели сакуры, здесь дышал холодом, каким не пахло уже нигде на землях дома Сакакибара: он был прозрачным, колючим, с солоноватым привкусом моря, и по ночам, стоя на палубе, Дмитрий отчётливо слышал, как в темноте перекликаются незнакомые птицы — резко, тревожно, словно предупреждая о чём-то. Море здесь тоже было иным: не ласковым, бирюзовым, каким он запомнил его у берегов Сацумы, а тёмным, свинцовым, с частой, короткой волной, которая сердито билась в борт судна, и даже в безветренные дни воздух над водой казался насыщенным какой-то настороженной тишиной. Дмитрий, стоя на палубе и глядя на проплывавшие мимо скалистые мысы, поросшие мхом и низким кустарником, впервые за минувшие два года почувствовал нечто отдалённо напоминавшее тот холод, что встретил его самого некогда на берегу, куда выбросило его штормом, — и почувствовал, как в глубине души шевельнулось не только опасение, но и знакомое, полузабытое волнение первооткрывателя. Запах мокрого камня и гниющих водорослей, доносившийся с приближавшихся берегов, казался ему странно родным, почти забытым напоминанием о другой жизни.
Крепость Мацумаэ, когда судно наконец вошло в её гавань, оказалась куда скромнее, чем ожидал Дмитрий по рассказам придворных, привыкших с презрительной снисходительностью отзываться о «северных дикарях»: невысокий, но крепкий деревянный замок, обнесённый прочным частоколом с заострёнными сверху брёвнами, а вокруг него — торговое поселение, где японские купцы и чиновники соседствовали с айнскими торговцами, приходившими сюда за железными изделиями, тканями, сакэ и рисом в обмен на меха, сушёную рыбу, орлиные перья и иные товары северных промыслов. Крыши домов здесь были придавлены тяжёлыми камнями, чтобы не снесло ветром, а вдоль единственной мощёной улицы, ведущей от причала к замку, сушились на шестах полосы вяленого лосося, издававшие резкий, пряный запах, который, смешиваясь с дымом очагов и йодистым дыханием моря, создавал совершенно особую, ни на что не похожую атмосферу. Сам Мацумаэ Ёсихиро, человек лет пятидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, куда более напоминавшим лицо бывалого моряка, нежели придворного даймё, принял Дмитрия с той же прямотой, с какой, по-видимому, вёл все свои дела. Одет он был просто — в тёмный, без гербов, кимоно, подпоясанный широким кожаным ремнём, на котором висел короткий охотничий нож в простых ножнах, а в его узких, прищуренных глазах, казалось, навсегда застыло выражение человека, привыкшего оценивать собеседника не по родословной, а по тому, как тот держится на ветру испытаний.
— Значит, это тебя прочат в северные первопроходцы, — произнёс он без обиняков, разглядывая гостя с нескрываемым любопытством, когда положенные приветствия были окончены и оба уселись за низкий стол в его скромном, лишённом придворной роскоши кабинете, где стены были увешаны не свитками с каллиграфией, а шкурами морских зверей и сушёными травами, а в углу стоял грубо сколоченный деревянный сундук с образцами руд — медной и железной. — Наслышан о тебе, хатамото Дзимитори. Расскажи мне, чего ты хочешь узнать, а я расскажу тебе, чего ты, вероятнее всего, не переживёшь, если отправишься туда неподготовленным.
Слова эти, произнесённые с грубоватой, но искренней прямотой человека, привыкшего иметь дело не с придворными интригами, а с суровой реальностью северных промыслов, пришлись Дмитрию куда более по душе, чем витиеватые речи иезуитов или осторожные недомолвки столичных чиновников. В последующие дни Мацумаэ, к некоторому удивлению своих собственных приближённых, привыкших видеть в господине человека немногословного и скорого на решения, проводил с гостем целые часы, рассказывая о нравах айнов — народа гордого, не признающего над собой японской власти, но готового к честной торговле с теми, кто умеет уважать их обычаи; о морских течениях и штормах, что делали плавание вдоль северного побережья делом, требующим не столько отваги, сколько трезвого расчёта; о редких, но памятных случаях, когда японские или чужеземные суда, попытавшиеся зайти дальше привычных границ, пропадали без следа в холодных водах пролива. Он водил Дмитрия по складам, показывая тюки с соболиными шкурками — мягкими, тяжёлыми, пахнущими лесом и дымом, — и объяснял, какая цена за них в Эдо, а какая в Сахалине, и как меняется торг в зависимости от того, голодный ли был сезон у айнов или, напротив, удачный на рыбу. Они вместе осматривали небольшие рыбачьи лодки, выдолбленные из цельных стволов, и низкие ловушки для краба, а по вечерам, сидя у очага, слушали завывание ветра, врывавшегося в щели, и Мацумаэ рассказывал такие истории о плаваниях в тумане, когда месяц не видно и компас ничего не показывает, что у Дмитрия мороз пробегал по коже, хотя огонь в очаге пылал ярко.
— Айны — не звери и не дикари, чего бы ни говорили о них при вашем дворе в Эдо, — заметил Мацумаэ однажды вечером, когда оба, утомлённые долгим разговором, сидели у очага, где потрескивали смолистые поленья северной сосны, и Дмитрий машинально перебирал в руках сухой, ещё не обработанный кусок корня, который даймё бросил ему для рассматривания. — Они помнят обиды не хуже самураев, а иные из вождей их родов не менее горды, чем иной даймё с многовековой родословной. Если явишься к ним с высокомерием, какое иные из ваших столичных гостей мнят подобающим для беседы с «дикарями», — не жди добра. Если же явишься с уважением к их земле и их порядкам — многого сумеешь добиться, ибо и они не глупцы: понимают, что торговля с японцами да, быть может, и с иными землями, о которых ты им расскажешь, сулит им пользу не меньшую, чем нам. — Он помолчал, помешивая угли длинной палкой, и добавил почти задумчиво: — Они умеют слушать, Дзимитори. Это то, чему нам, японцам, стоило бы у них поучиться. И говорить умеют, когда есть что сказать. Не как при вашем дворе — слова ради слов, а так, чтобы каждое слово значило не меньше, чем удар меча в схватке.
Дмитрий, вслушиваясь в эти рассказы, старался ничего не забыть и позже всё старательно записывал чернилами на листках рисовой бумаги, с каждым днём всё яснее понимая, что задача, стоявшая перед ним, куда сложнее и куда интереснее, нежели простое опасное плавание в неведомые воды. Он зарисовывал узоры на айнских тканях, запоминал названия ветров, которые дули зимой с севера, и спрашивал о том, какие травы растут на побережье и можно ли их использовать против цинги — вопроса, который, как он заметил, вызвал у Мацумаэ сначала недоумение, а потом искреннее уважение.
Спустя две недели, уже собираясь в обратный путь, Дмитрий удостоился и краткой, но по-своему памятной встречи с самими айнами: небольшая делегация торговцев, прибывшая в факторию с грузом мехов, задержалась на пару дней сверх обычного, и Мацумаэ, заметив неподдельный к ним интерес гостя, устроил для него встречу с их старшим — плечистым, немолодым уже мужчиной с окладистой, тронутой сединой бородой и татуировками вокруг рта, какие, как объяснил ему позже Мацумаэ, служили у айнов знаком зрелости и достоинства. Одежда старика была сшита из грубой, но плотной ткани, расшитой по краям затейливым растительным орнаментом, а на груди висела на кожаном шнуре большая костяная пластина с вырезанными на ней фигурками — должно быть, оберег или знак рода. От него пахло дымом костров, рыбой и хвоей, и он смотрел на Дмитрия с той настороженной, спокойной внимательностью, какую Дмитрий сам когда-то видел у старых охотников в сибирской тайге — людей, привыкших не доверять первому впечатлению, но умевших видеть гораздо больше того, что лежит на поверхности.
Разговор их, происходивший через двойной перевод — с айнского на японский, знакомый Мацумаэ и его людям, — вышел коротким, но оставившим по себе долгий след: старик, узнав, что перед ним человек из земель, лежащих ещё дальше на север, чем земли самих айнов, долго и с нескрываемым любопытством разглядывал его светлые, хотя уже и порядком выгоревшие на солнце волосы, его непривычные для японца, но такие похожие на собственные его черты глаза, и наконец произнёс несколько слов, какие Мацумаэ перевёл с едва заметной улыбкой:
— Он говорит, что земля, откуда пришёл ты, быть может, роднее ему, чем земля южных островов, где правит ваш сёгун. Говорит, что готов будет говорить с тобой как с человеком снега и холода, а не как с человеком риса и шёлка, — если явишься к ним с честными намерениями, а не с одними лишь бумагами да печатями. — Мацумаэ помедлил и добавил, понизив голос: — Он хочет сказать, что видит в тебе не японца, а своего. Для него ты — почти сородич, хоть и явился в чужом платье.
Дмитрий, тронутый этими простыми, но по-своему весомыми словами куда сильнее, чем самыми пышными речами придворных, склонился перед стариком в поклоне, какой счёл наиболее уместным, — не в японском, церемонном обычае, но так, как поклонился бы равному, чуть согнув корпус и положив правую руку на грудь, — и произнёс через переводчика, что почтёт за честь однажды прийти в их земли не как завоеватель, но как гость, ищущий пути к честной и взаимовыгодной дружбе. Старик, услышав этот ответ, долго молчал, глядя на него своими тёмными, глубоко посаженными глазами, а затем коротко, отрывисто что-то сказал, и перевод прозвучал так: «Имя моё — Айн-э-куру, из рода тех, кто живёт у подножия горы, где зимуют медведи. Когда придёшь, ищи меня — я скажу вождям, что ты пришёл не как чужак». Он протянул Дмитрию небольшую костяную фигурку медведя, искусно вырезанную и с тёмным отверстием для шнурка — знак, который, как объяснил позже Мацумаэ, означал у айнов обещание защиты и гостеприимства.
Обратный путь в Эдо занял ещё три недели, и всё это время Дмитрий, стоя на палубе или лёжа в тесной каюте зафрахтованного судна, обдумывал услышанное и виденное, всё яснее понимая, что дело, доверенное ему Огосё, — не безрассудная авантюра, навязанная ему хитроумными иезуитами, но предприятие, способное, при должной подготовке к неведомой прежде земле, принести пользу не одному лишь сёгунату, но и самим айнам, и, быть может, — эта мысль приходила ему всё чаще, — открыть в конце концов путь и в те далёкие северные земли, откуда был родом он сам (формально конечно, если исходить из нынешних реалий). Он часто доставал из-за пазухи подаренную стариком фигурку и вертел её в пальцах, вглядываясь в грубо, но с какой-то трогательной тщательностью вырезанные уши и лапы зверя, и думал о том, что этот кусочек кости, возможно, станет для него более важным пропуском в неведомые земли, чем любые бумаги с печатями сёгуна.
Мысль о том, что он сможет увидеть воочию Россию начала XVII века — не ту, которую он знал из школьных учебников да несколько случайных книг по истории, которые читал много лет назад в том, другом мире, а настоящую, живую, с её царём, боярами, купцами и казаками, с её медленными реками и бесконечными лесами — одновременно страшила и будоражила его. О ней он знал не больше, чем про средневековую Японию, когда очнулся там. И теперь ему предстояло стать в прямом смысле первопроходцем в налаживание культурных и торговых связей между двумя странами, стать дипломатом и представителем правителя Японии…— от одного этого уже начинала кружиться голова, и он в который раз с горькой усмешкой про себя отмечал, что когда-то там… в другом мире, где жил и работал, обычный столяр Дмитрий Волков, какой мечтал о переменах в своей жизни… Перемены пришли, да такие, что он едва теперь поспевает за ними, не зная, радоваться им или наоборот. Временами ему казалось, что он провалился в бесконечную череду зеркал, где каждое отражение показывает ему нового человека — то японского самурая, то русского посла, то просто растерянного чужака, пытающегося удержать равновесие между двумя мирами.
По возвращении в Эдо его ждало новое известие, привезённое гонцом из владений Сакакибара: О-Тиё, оставшаяся дома с детьми на время его отлучки, писала — не своей рукой, ибо грамоте она владела ещё нетвёрдо, но рукой одного из домашних писцов, — что ждёт ребёнка, их общего, первого, что должен был появиться на свет уже к исходу лета. Известие это, застигшее Дмитрия в дороге, всего в двух днях пути от столицы, поразило его сильнее, чем любая из услышанных за последние месяцы придворных новостей: он долго сидел в придорожном постоялом дворе — в маленькой, пропахшей табаком и сыростью комнате, где единственным украшением служил потёртый свиток с каллиграфией, — перечитывая скупые, старательно выведенные строки письма, пока за окном не начало темнеть и ветер не принялся шуршать ставнями. Он вдруг остро, почти болезненно ощутил, как далеко забросила его судьба от того дома, где его ждали теперь не просто служанки и вассалы, но женщина, которая носила под сердцем его дитя, и двое приёмных детей, уже привыкших звать его отцом. Впервые с той ясностью, какой прежде не находил в себе, ощутил всю тяжесть предстоящего выбора — между делом, доверенным ему Огосё, и домом, что становился для него с каждым месяцем всё дороже и всё неотвратимее связанным с самой его новой судьбой.
— Ты не можешь отказаться от посольства теперь, когда сам добился для него должного снаряжения, — заметил Феррейра, когда Дмитрий, вернувшись наконец в Эдо, поделился с ним и радостной вестью, и одолевавшими его сомнениями. Они сидели в кабинете у иезуита, где пахло книгами, пылью и сушёными травами, и за окном уже начинался вечерний дождь, ровно и монотонно стучавший по деревянным карнизам. — Но и не должен вовсе забывать о доме ради дела, сколь бы важным оно ни было. Помни, друг мой: путь на север займёт по меньшей мере год, а то и больше, и это не считая времени на подготовку и само плавание туда, и обратно. Ребёнок твой родится и подрастёт достаточно, чтобы узнать отца, к твоему возвращению, — но лишь если ты вернёшься, а вернёшься ты тем вернее, чем тщательнее подготовишься сейчас, вместо того чтобы теряться в тревогах о том, чего изменить уже не в силах. — Он помолчал, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на давнюю, застарелую грусть. — Я тоже покидал свой дом когда-то, Дмитрий. И не вернулся в него уже никогда. Так что не повторяй моих ошибок — думай о жизни, а не о смерти, когда строишь планы.
Слова эти, суровые в своей прямоте, но исполненные той же спокойной мудрости, что не раз уже помогала Дмитрию в минуты сомнений, заставили его вновь обратиться к делу с прежним усердием: в последующие месяцы он почти безвыездно пропадал на верфях Урага, где наблюдал, как под надзором двух голландских и двух английских матросов — людей с грубыми, обветренными лицами, которые ругались на каких-то смешанных наречиях и первыми забирались на мачты, когда нужно было проверить оснастку, — шло полным ходом переоборудование под северное плавание двух суден, какие обрастали двойной обшивкой для защиты от льдов, дополнительными балластными отсеками для устойчивости в штормовых водах и другими усовершенствованиями, какие могли бы помочь дойти до точки назначения и вернуться обратно. Пахло здесь смолой, свежеструганым деревом, дёгтем и застоялой водой, а шум молотков, визг пил и отрывистые команды сплетались в какой-то особый, мучительный для уха, но успокаивающий душу ритм. Дмитрий сам проверял толщину досок, сам влезал в трюм, где было темно и пахло сыростью, ощупывая шпангоуты и следя за тем, чтобы голландские плотники не халтурили в тех местах, где их не видно, — и эта физическая, тяжёлая работа, от которой ломило спину и гудели руки, помогала ему не думать о том, что ждёт его дома и на севере.
Тем временем над страной, всё явственнее, точно дальний, но неуклонно приближающийся раскат грозы, сгущалась тень иной, куда более грозной беды, нежели придворные козни или опасности северного моря: слухи о неизбежном столкновении между домом Токугава и последним оплотом сторонников юного Тоётоми Хидэёри в осакском замке крепли день ото дня, и Дмитрий, поглощённый заботами о снаряжении посольства, всё же не мог не замечать, с какой тревогой обсуждают эти вести и Феррейра, и Сигэнорри, и даже сам невозмутимый обыкновенно Кадзуо, всё чаще, при случайных встречах во дворе усадьбы, обменивавшийся с прочими старшими вассалами короткими, но многозначительными взглядами. В Эдо по ночам стали чаще зажигать фонари на углах, и на улицах появилось больше патрулей, а в придворных коридорах всё громче шептались о том, что Осака готовится к осаде, и что сам сёгун, говорят, уже отдал тайный приказ о сборе войск. По вечерам, возвращаясь в свою усадьбу, Дмитрий слышал через тонкие стены, как его слуги — те, что постарше, — обсуждали между собой неизбежность войны, и в их голосах звучала та же сдержанная, глухая тревога, которая пробиралась теперь в каждый уголок столицы, точно утренний туман с залива. Он понимал, что его собственное предприятие, каким бы важным оно ни казалось ему самому, в глазах большинства придворных было всего лишь далёкой периферией на фоне надвигавшегося столкновения, и от этого осознания ему становилось и тревожно, и странно легко одновременно: может быть, именно потому, что его дело находилось так далеко от политических дрязг, ему и давали такую свободу действовать, пока все взоры были устремлены на юг, на осакские стены.