К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 34 Возвращение домой
97%
Глава 34 Возвращение домой
34

'Тысячи ли морской воды остаются за кормой, когда сердце находит берег.

Главная цель любого плавания — узнать ценность родного дома.'

От Кумано до Осакского залива караван шёл вдоль изрезанного, усеянного мелкими рыбачьими селениями побережья ещё четыре дня — путь, показавшийся Дмитрию после долгих месяцев открытого океана удивительно коротким и лёгким, точно сама земля, узнавая наконец своего давнего обитателя, спешила навстречу ему, сокращая последние вёрсты этой долгой дороги. Здесь, в водах, уже хоженых японскими рыбачьими да торговыми судёнышками, оба корабля более не нуждались в столь тщательной, выверенной по звёздам навигации, что потребна была им в открытом океане, — и потому Манн с Ротгирсом, посовещавшись, решили миновать без остановки и Осаку, где ещё свежи были следы недавно отгремевшей осады, и даже саму Урагу, откуда посольство отправилось год с лишним назад в свой первый, полный неизвестности путь, — минуть их не по недостатку уважения к этим местам, а по той же простой причине, что заставляла их спешить на всём протяжении обратного пути: чем раньше достигнет посольство Эдо, тем раньше сможет доложить сёгуну японскому об успешном завершении столь долгого и опасного предприятия.

Именно в водах близ полуострова Идзу, откуда до залива Эдо оставалось уже не более двух дней ровного хода при попутном ветре, Дмитрий, стоя на палубе «Святого Михаила» и вглядываясь в знакомые очертания далёкого берега, принял решение, какое давно уже вынашивал в глубине души, дожидаясь лишь подходящего часа: он призвал к себе одного из младших воинов местной охраны, что была придана посольству в самом порту Кумано для сопровождения по прибрежным водам, — расторопного, крепкого юношу по имени Куробэ, знавшего окрестности залива Эдо не хуже собственного дома, — и велел ему, едва суда бросят якорь у ближайшего берега, скакать во весь опор к столице, дабы предупредить о скором прибытии посольства.

— Скачи так, будто от этого зависит твоя собственная жизнь, — напутствовал его Дмитрий, вручая юноше запечатанное послание для Сигэнорри да небольшой кошель серебра на смену лошадей по пути. — Известие это должно достигнуть Эдо прежде нас самих, чтобы никто не был застигнут врасплох нашим прибытием.

Куробэ, приняв поручение с той истовой готовностью, что свойственна молодым воинам, впервые удостоенным столь важного и ответственного дела, поклонился в пояс и, едва лишь шлюпка коснулась берега в небольшой рыбачьей гавани близ мыса Идзу, вскочил на первую же нанятую для него лошадь и умчался в облаке пыли по прибрежной дороге, ведущей на север, к столице сёгуната, — умчался с той стремительностью, что заставила даже видавшего виды Хатту одобрительно покачать головой, глядя вслед быстро удаляющемуся всаднику.

Последние два дня пути показались Дмитрию самыми долгими за всё девятимесячное плавание, — не потому, что море или ветер чинили теперь какие-либо препятствия, а потому, что само ожидание близкой уже встречи с домом, с женой, с детьми, растянулось для него в эти часы в нечто, куда более томительное, чем все прежние месяцы разлуки, вместе взятые. Он почти не спал в эти последние ночи, то и дело выходя на палубу, чтобы вглядеться в темноту, где, как ему казалось, уже различимы были смутные очертания знакомого берега, то принимался за какое-нибудь дело — проверял в который раз списки даров, предназначенных для сёгуна и его придворных, беседовал с Тимофеем Юрьевичем о том, как должно будет строиться завтрашняя церемония приёма, — лишь бы отвлечь себя от того томительного, почти невыносимого нетерпения, что нарастало в груди с каждым часом, приближавшим его к дому.

Залив Эдо открылся перед посольством ранним утром — тем особым, промытым утренним светом, что заливает порою восточные берега после долгой безветренной ночи, окрашивая и воду, и далёкие холмы в тот нежный, почти прозрачный оттенок, какой не встретишь ни в одном из виденных Дмитрием за минувший год европейских или африканских берегов. И там, у самой пристани, куда оба судна медленно, с той торжественной неспешностью, что подобает столь важному прибытию, Дмитрий увидел зрелище, какого не мог представить себе даже в самых смелых своих мечтаниях за долгие месяцы разлуки: казалось, всё население Эдо высыпало на берег встречать возвращающиеся корабли.

Пристань и прилегающие к ней улицы были заполнены людьми настолько плотно, что издали вся эта толпа казалась единым, колыхающимся морем разноцветных одежд — от строгих, тёмных кимоно чиновников сёгуната до праздничных, ярких нарядов простых горожан, высыпавших на берег по случаю столь небывалого события. Над толпой, ближе к самому краю пристани, там, где было устроено особое, чуть возвышенное над прочими место, Дмитрий различил уже знакомые фигуры: самого сёгуна Токугаву Хидэтаду в парадном облачении, окружённого свитой ближайших советников; чуть поодаль, во главе собственной небольшой свиты, — даймё Сакакибара Сигэнорри, чьё суровое, обветренное лицо, даже на таком расстоянии, невозможно было спутать ни с одним другим; рядом с ним — высокую, чуть сутулую фигуру отца Феррейры в его неизменной чёрной сутане, резко выделявшейся среди пёстрого многоцветья японских одежд.

И там же, чуть в стороне от самого почётного места, там, куда полагалось стоять семьям вассалов сёгунского дома, — Дмитрий увидел её. О-Тиё, облачённая в лучшее своё кимоно, стояла неподвижно, прижимая к себе за плечи Юки, а рядом с нею, чуть впереди, держался за руку матери маленький мальчик, которого Дмитрий не сразу, с замиранием сердца, узнал в подросшем, крепко стоящем на своих ногах Ичиро, — тот самый младенец, каким он оставлял его почти два года назад, теперь уже самостоятельно, хотя и не выпуская материнской руки, разглядывал приближающиеся корабли широко раскрытыми, полными детского любопытства глазами. Чуть в стороне, с тем достоинством, что подобало уже почти взрослому наследнику самурайского дома, стоял Кэнскэ, заметно вытянувшийся за минувшие месяцы, — и хотя Дмитрий не мог разглядеть с такого расстояния выражения их лиц, сама их поза, сама их неподвижность, с какою вглядывались они в приближающиеся суда, говорила ему яснее всяких слов о том, как долго и как трепетно дожидались они этой минуты.

Сердце его, казалось, готово было выскочить из груди при виде этой картины, — и лишь долгая, выработанная привычка держать лицо невозмутимым, что бы ни творилось в душе, позволила ему остаться внешне спокойным, пока корабль, подойдя наконец к самому причалу, не остановился, а сходни не были спущены на берег под грохот приветственных барабанов да пение труб, что грянули с новой силой, едва первые из прибывших ступили на твёрдую землю.

Церемония встречи, как и подобало столь важному событию, началась не с объятий и не с простых человеческих радостей, а с того строгого, выверенного веками протокола, что управлял всяким значительным делом что при дворе московском, что при дворе эдоском, — и Дмитрий, ступив на берег во главе русского посольства, вынужден был на время отложить всякую мысль о собственной семье, обратившись всецело к обязанностям толмача и посредника меж двумя великими державами, чьи представители впервые за всю историю обеих стран встречались теперь лицом к лицу на этом самом причале.

— Государь наш, сёгун Токугава Хидэтада, — возгласил один из придворных церемониймейстеров, выступив вперёд с тем торжественным достоинством, что подобало столь знаменательному моменту, — приветствует посольство великого государя московского на земле Ямато и желает узнать, кто из прибывших удостоен чести говорить от имени своего повелителя.

Дмитрий, выступив на полшага вперёд рядом с боярином Тимофеем Юрьевичем, перевёл эти слова на русский с той же отточенной за годы придворной службы точностью, а после, обратившись уже к сёгуну и его свите, произнёс ответное приветствие, составленное ещё в Москве самим Посольским приказом, но дополненное теперь его собственными, идущими от сердца словами:

— Великий государь, сёгун Токугава Хидэтада! Боярин Тимофей Юрьевич, посланник царя и великого князя всея Руси Михаила Фёдоровича, кланяется тебе от имени своего государя и всего народа московского, и рад засвидетельствовать, что путь, начатый два года назад твоим верным хатамото Дзимитори, увенчался успехом, на какой не смели и надеяться самые смелые из радетелей этого дела. Грамоту государя московского царства, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, вкупе с дарами, какие государь счёл достойными твоего величия.

По его знаку двое стрельцов выступили вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой царя московского, скреплённой тяжёлой печатью, — и свиток этот был принят одним из ближайших советников сёгуна с той же почтительной осторожностью, с какой полтора года назад в Грановитой палате был принят думным дьяком аналогичный свиток от лица самого Токугавы Хидэтады.

Последовавшая затем церемония, растянувшаяся на добрых два часа под палящим уже, несмотря на утренний час, солнцем, включала в себя всё то, что полагалось подобному торжественному приёму: вручение бесчисленных подношений — мехов да серебряной посуды для самого сёгуна, отрезов дорогого русского сукна да мудрёных механических часов для его ближайших вельмож, книг да чертежей для придворных учёных мужей, — и долгие, обстоятельные расспросы самого сёгуна о том, как прошло плавание, какие земли и народы довелось повидать посланникам, каким путём добрались они до столь далёкой северной страны и что за диковины видели они в её просторах.

Дмитрий, вынужденный переводить и вопросы сёгуна, обращённые к русским гостям, и ответы Тимофея Юрьевича, обращённые к сёгуну, а после и рассказывать самому о собственных впечатлениях от долгого странствия — ибо сёгун, наслышанный уже от Куробэ о скором возвращении своего хатамото, желал услышать эту историю в подробностях именно из его уст, — с охотою исполнял эту обязанность, чувствуя ту особую, глубокую гордость, что приходит к человеку, успешно завершившему дело всей своей жизни. Но при всём том усердии, с каким он отвечал на все вопросы да живописал все виденные им чудеса — и парусные каракки Короны Португальской, и величественные соборы Амстердама, и заснеженные просторы русского севера, и торжественный приём в Грановитой палате самого московского государя, — он то и дело, помимо собственной воли, бросал короткие, украдкой брошенные взгляды в ту сторону, где стояла его семья, встречаясь порою глазами с О-Тиё, чей взгляд, полный сдерживаемых с трудом слёз, говорил ему яснее всяких слов о том, сколь долго и сколь мучительно ждала она этой минуты.

Сёгун, чей острый, приметливый взгляд не укрылся, по всей видимости, от этой безмолвной переклички взглядов меж своим хатамото и стоявшей поодаль женщиной с детьми, слушал очередной из рассказов Дмитрия — на этот раз о том самом шторме у мыса Доброй Надежды, что едва не стоил каравану обоих судов, — с тем внимательным, но чуть отстранённым видом человека, чьи мысли уже начинают склоняться к иным, более неотложным заботам, а после, когда Дмитрий сделал короткую паузу, переводя дух, произнёс неожиданно, обращаясь уже не столько к нему, сколько ко всем присутствующим разом:

— Довольно, я думаю, для одного утра. Высокие гости наши устали с дороги, а дело, что предстоит нам обсудить, — торговые договоры, дальнейшие сношения меж нашими землями, распределение привезённых даров, — терпит до завтрашнего дня без всякого ущерба для чести обеих держав. Пусть послы московские да их хатамото отдохнут после столь долгого и трудного пути, а завтра поутру мы продолжим наши беседы уже со свежими силами.

Слова эти, произнесённые с той спокойной, чуть заметно снисходительной мудростью, что отличала обыкновенно решения этого молодого, но уже успевшего показать себя рассудительным правителя, вызвали среди собравшихся сдержанный, но явственный вздох облегчения — облегчения, что относилось, впрочем, далеко не только к усталым с дороги гостям, но и, как отлично понимал Дмитрий, к нему самому, чьё нетерпеливое желание обнять наконец собственную семью, сколь бы искусно ни скрывал он его под маской придворной невозмутимости, было, судя по всему, столь же явным для проницательного сёгуна, сколь очевидным было оно и для него самого.

— Благодарю тебя, повелитель, за твою милость и за твою мудрость, — произнёс Дмитрий, склонившись в почтительном поклоне куда более глубоком, чем того требовал простой протокол, и в голосе его прозвучала при этом та неподдельная, идущая от самого сердца признательность.

Токугава Хидэтада, приняв этот поклон с лёгкой, едва заметной улыбкой, что скользнула по его обыкновенно сдержанному лицу, кивнул в знак того, что церемония на сегодня окончена, и, поднявшись со своего места, направился в сопровождении свиты к поджидавшим его паланкинам, а следом за ним потянулись и прочие вельможи, постепенно расходясь с пристани, где ещё долго толпился простой люд, не желавший упускать возможности разглядеть поближе диковинных гостей да разложенные для всеобщего обозрения дары.

Послов московских, вместе со всей их немалой свитой, отвели, как то и было обещано, в лучшие покои замка — те самые просторные, устланные свежими татами палаты, что предназначались обыкновенно для наиболее почётных гостей сёгунского двора, — и Дмитрий, распорядившись напоследок о размещении дружины да о сохранности привезённых даров, счёл наконец свой долг перед посольством исполненным настолько, чтобы дозволить себе то единственное, чего жаждала в эту минуту вся его душа.

Он нашёл О-Тиё и детей там же, у пристани, где они терпеливо дожидались окончания всей долгой процедуры расселения гостей, — и едва он показался из-за угла одного из портовых строений, как О-Тиё, позабыв о всякой положенной по её новому званию сдержанности, точно так же, как то было и два года назад, в заснеженном дворике эдоского дома, бросилась к нему навстречу, и Дмитрий, поймав её в объятия, ощутил, как всё то напряжение, вся та тяжесть долгого пути, что копилась в нём девять месяцев кряду, разом отпускает его, точно тугая тетива, наконец спущенная после долгого, изнурительного натяжения.

— Дзимитори-доно, — прошептала она, уткнувшись лицом в его плечо и не в силах более сдерживать те самые слёзы, что копились в её глазах на протяжении всей утренней церемонии, — я боялась… я так боялась, что не увижу тебя более.

— Я обещал вернуться, — отвечал он тихо, гладя её по волосам той же ласковой, невольно дрожащей рукой, — и вот я здесь. Прости, что заставил тебя ждать так долго.

Не размыкая объятий, он опустился на одно колено, раскрывая руки навстречу подошедшим детям, — и первой в эти объятия бросилась Юки, за минувшие два года превратившаяся из робкой, большеглазой девочки в статную, не по годам серьёзную девушку лет одиннадцати, чьи прежние страхи перед странным белокожим человеком давно уже уступили место той же безусловной, дочерней привязанности, что связывала её с родным отцом. Следом, уже с большим достоинством, приличествующим будущему наследнику самурайского дома, приблизился и Кэнскэ, заметно вытянувшийся, раздавшийся в плечах за время долгой разлуки, — и хотя он, сдержал первый порыв броситься к отчиму со всей прежней детской непосредственностью, объятие его, когда он всё же позволил себе его принять, было не менее крепким и не менее искренним, чем у младшей сестры.

И, наконец, там, где ещё не решался ступить самостоятельно, вцепившись обеими ручонками в подол материнского кимоно, стоял маленький Ичиро — тот самый младенец, что не знал прежде лица собственного отца, а теперь, повзрослев настолько, что уже уверенно держался на ногах, разглядывал приближающегося незнакомца с той смесью настороженности и любопытства, что свойственна всякому маленькому ребёнку при виде чужого, хотя и явно расположенного к нему человека.

Дмитрий, глядя на сына — на эти светло-серые, столь похожие на его собственные глаза, на эти тёмно-русые, а вовсе не чёрные, как у большинства японских детей, волосы, — ощутил, как к горлу подступает комок, куда более сильный, чем любое из прежних волнений этого долгого, полного впечатлений дня.

— Ичиро, — произнёс он тихо, протягивая к сыну обе руки.

Мальчик, услышав своё имя, произнесённое незнакомым мужчиной, поглядел сперва на мать, будто ища у неё подтверждения, что незнакомец этот и вправду достоин доверия, а после, получив от О-Тиё ободряющий кивок да ласковое «иди же, это твой отец», сделал несколько неуверенных, но решительных шажков навстречу протянутым рукам и позволил подхватить себя на руки с той доверчивой готовностью, что свойственна детям, ещё не научившимся до конца различать чужих от родных по чему-либо, кроме самого тона голоса да выражения лица.

Дмитрий, прижимая к себе разом и сына, и обнимавшую его за плечи О-Тиё, пока Юки цеплялась за его свободную руку, а Кэнскэ стоял рядом с той сдержанной, но явственной радостью, что позволял себе выказывать теперь куда охотнее, чем в раньше, почувствовал, как по его собственным щекам, вопреки всей самурайской выдержке, что вырабатывал он в себе, покатились наконец те самые слёзы, что копились в нём на протяжении всего этого долгого, растянувшегося на два года странствия, — слёзы не горя, а самой чистой, ничем не омрачённой радости человека, наконец обретшего то, ради чего стоило вынести все выпавшие на его долю испытания.

— Я дома, — прошептал он, ни к кому в отдельности не обращаясь, но так, что услышали его и О-Тиё, и оба старших ребёнка, теснившихся подле него. — Я наконец дома.

Немного погодя, когда первые, самые бурные проявления долгожданной встречи улеглись, уступив место той спокойной, лучащейся радости, что охватывает всякую семью, воссоединившуюся после долгой разлуки, Дмитрий вспомнил о привезённых им подарках — тех самых, что были заботливо отобраны им ещё в Амстердаме да в Москве, с мыслью именно об этой минуте.

Детям достались диковины, каких не видывали прежде ни в одном японском доме: Кэнскэ — небольшой, но отменной работы нож московских оружейников, с костяной рукоятью и маленький, но действующий компас в медном корпусе, разожжённый интерес к устройству которого, как надеялся Дмитрий, мог бы однажды пригодиться будущему хозяину дома в его собственных странствиях; Юки — резную деревянную шкатулку русской работы, расписанную яркими, невиданными прежде в Японии узорами, ярко раскрашенную глиняную свистульку и связку цветных лент для волос, что привели девочку в такой восторг, что она тотчас же принялась примерять их одну за другой, позабыв на время обо всём на свете; Ичиро же, слишком ещё малому для сложных подарков, досталась простая, но искусно вырезанная деревянная лошадка на маленьких колёсиках — игрушка, какую Дмитрий заказал ещё в Архангельске у местного резчика по дереву, вспомнив, быть может, о собственном давнем ремесле, что некогда открыло ему дорогу в этот новый для него мир.

Но главный подарок, привезённый им из-за трёх океанов, предназначался самой О-Тиё, — и когда Дмитрий, отступив на шаг, развернул перед нею тот самый роскошный, подбитый драгоценным русским соболем плащ, что был сшит по его особому заказу ещё в Москве лучшими скорняками государева двора, среди столпившихся неподалёку придворных дам да служанок пронёсся тот самый восхищённый, изумлённый гул, что рождается лишь при виде вещи, превосходящей самые смелые представления о роскоши.

— Дзимитори-доно, — прошептала О-Тиё, осторожно, почти благоговейно проводя рукой по густому, переливающемуся на солнце меху, — я никогда не видела ничего подобного. Это… это слишком роскошно для меня.

— Ничто не может быть слишком роскошным для тебя, — отвечал Дмитрий, помогая ей накинуть плащ на плечи с той же нежной торжественностью, с какой облачал он её когда-то в подвенечное кимоно-широмуку, — после того, что тебе пришлось вынести за эти два года в ожидании моего возвращения.

И когда О-Тиё, облачённая в этот драгоценный, невиданный прежде в Японии мех, выпрямилась во весь рост, гордо стоя рядом с мужем перед взорами всех собравшихся, — среди толпившихся неподалёку жён иных придворных вельмож пронёсся тот же завистливый, восхищённый шёпот, что сопровождал некогда и первое появление самого Дмитрия при дворе сёгуна: шёпот, в котором сквозило теперь не одно лишь любопытство к диковинному чужеземному подарку, но и невольное, хотя и тщательно скрываемое признание того высокого положения, что заняла отныне бывшая простолюдинка, ставшая женою хатамото, вернувшегося из столь славного и опасного странствия.

Отец Феррейра, дожидавшийся своей очереди поприветствовать вернувшегося друга с тем терпеливым достоинством, что было свойственно ему во всяком деле, подошёл к Дмитрию, когда первые, самые пылкие семейные объятия уже несколько улеглись, и обнял его крепко, по-отечески, тем самым объятием, каким обнимал его иезуит в минуты прежних тревог, и в минуты прежних радостей за все три с лишним года их знакомства.

— Дзимитори, друг мой, — произнёс он, отступив на шаг и оглядывая Дмитрия тем внимательным, чуть прищуренным взглядом, каким смотрел он обыкновенно на всякого человека, желая понять, что переменилось в нём за время долгой разлуки, — ты вернулся другим человеком, чем уезжал, — более уверенным, более зрелым, хотя и явно уставшим от тягот столь долгого пути. Расскажешь мне после все подробности, но сейчас скажу лишь одно: я молился о твоём благополучном возвращении каждый вечер, пока тебя не было, и Господь, кажется, услышал эти молитвы.

— Благодарю тебя, отче, — отвечал Дмитрий с той же искренней теплотой, что связывала его с этим человеком с самых первых, полных растерянности дней его жизни на японской земле. — Без твоих наставлений, без твоей мудрости я, быть может, не сумел бы ни правильно составить это посольство, ни благополучно довести его до конца. Многим я обязан именно тебе, — куда большим, чем могу выразить словами. Кстати, вот вам письмо из Макао от его святейшества, какое он просил передать вам.

Феррейра принял свиток с сургучной печатью, как нечто очень ценное, приложил его к губам и истово перекрестился.

— Спасибо Дзимитори, это самый большой подарок для меня получить известия от его светлости. Поспешу поскорее в миссию обрадую братьев.

А у тебя сегодняшний день должен принадлежать твоей семье. Благослови вас господь, дети мои!

И, отступив в сторону с тем же тактом, что отличал его во всяком деле, священник направился прочь, оставляя Дмитрия наедине с тем самым долгожданным, полным тихого счастья дня, ради которого он и вынес все тяготы двухлетнего странствия через три океана и десятки чужих земель.

Дом, куда Дмитрия с семьёй проводили, — тот самый отведённый им в Эдо, где прожили они не одну зиму до самого отплытия посольства, — встретил его знакомым, почти позабытым за долгие месяцы плавания уютом: тем особым запахом свежих татами да курящегося сандалового дерева, что был неотделим для него от самого понятия дома, тем негромким, привычным потрескиванием углей в жаровне, тем видом из окна на небольшой внутренний дворик, где, как и прежде, росла та самая старая слива, а созданный им лично сад камней, чья-то заботливая рука поддерживала в первозданном виде.

Дети, утомлённые долгим, полным впечатлений днём, да к тому же наевшиеся вдоволь всяческих сладостей, что щедро раздавали на пристани в честь такого торжественного случая, заснули почти сразу же, едва их уложили на приготовленные постели, — и Дмитрий, постояв немного у их изголовья, глядя на мирно спящие лица Кэнскэ, Юки и маленького Ичиро, ощутил ту особую, глубокую благодарность судьбе, что доступна лишь человеку, познавшему в полной мере, сколь хрупко и сколь драгоценно всякое семейное счастье.

Когда же дом погрузился наконец в ту тихую, умиротворённую темноту, что наступает после долгого, наполненного событиями дня, Дмитрий и О-Тиё остались вдвоём в своих покоях, — и то, что последовало за этим долгожданным уединением, было вершиной той радости, что копилась в обоих на протяжении двух долгих лет разлуки: радости, не нуждавшейся более ни в словах, ни в объяснениях, но говорившей сама за себя тем древним, не подвластным никакому веку языком, каким говорят друг с другом два человека, наконец обретшие друг друга после долгой и мучительной разлуки.

Много позже, когда за тонкими стенами дома единственным звуком, нарушавшим тишину, был стрекот цикад, Дмитрий и О-Тиё лёжа рядом на разостланных татами, и она, положив голову ему на грудь, водила пальцем по едва заметному, побелевшему уже шраму на его плече — памяти о давней схватке в подмосковном лесу, — а после, тихим, чуть сонным голосом, начала рассказывать ему о том, как прошли для неё эти два долгих года.

— Полгода примерно назад, — начала она, не поднимая головы с его груди, — к нам в дом пришёл человек — голландский матрос с торгового судна, что случайно оказалось у берегов Дэдзимы, — и принёс письмо, написанное твоей рукой. Ты не представляешь, Дзимитори-доно, что значило для меня получить эти несколько строк после стольких месяцев неведения о твоей судьбе. Твои слова дали мне во сто крат больше сил, чем все увещевания отца Феррейры да все заверения Сигэнорри-доно, что с тобою всё будет благополучно. Я перечитывала это письмо, наверное, тысячу раз, пока буквы на нём не начали стираться от прикосновений моих пальцев, — и всякий раз, читая его, я верила, что ты непременно вернёшься.

Дмитрий, слушая этот тихий, полный пережитой тревоги рассказ, вспомнил ту самую записку, что он писал наспех, при неверном свете корабельного фонаря, у острова Святой Елены, вкладывая в неё все слова утешения и надежды, какие только могло подсказать ему истосковавшееся по дому сердце, — записку, что была после завёрнута в промасленную холстину и оставлена под приметным камнем на волю случайных, но, как оказалось, благосклонных к нему обстоятельств.

— А ещё, — продолжала О-Тиё, и голос её при этих словах чуть дрогнул, выдавая пережитый некогда, но теперь уже отступивший страх, — война с Осакой закончилась всего три месяца назад. Я боялась, Дзимитори-доно, — боялась так, как не боялась, наверное, ничего иного за всю свою жизнь, потому что Сигэнорри-доно, Кадзуо, все прочие вассалы дома отправились на эту войну, а я оставалась здесь одна, с детьми, не зная, вернутся ли они, не зная, что станется с нашим домом да с нашей землёй, если дело обернётся к худшему. Но всё разрешилось благополучно, слава ками: Сигэнорри-доно и все его люди вернулись целыми и невредимыми, замок Осака пал, а юный Хидэёри, рассказывают, принял смерть достойно, как то подобает наследнику знатного рода.

— А как же наше поместье, наше хозяйство? — спросил Дмитрий, вспомнив о тех рисовых полях да огородах, что оставил он на попечение верного старика Гэнсукэ, отправляясь в столь долгое странствие.

— В твоём доме я всегда поддерживала должный порядок, — отвечала О-Тиё с той спокойной, деловитой гордостью, что была свойственна ей во всём, что касалось хозяйственных забот. — Слуги и наёмные крестьяне обрабатывали землю в срок, урожай оба года выдался добрым, а доходы с надела я вела в тех же книгах, что вела прежде, пока ты не отбыл в своё странствие, — дабы ты, вернувшись, мог во всём разобраться без лишних хлопот.

Дмитрий, слушая этот тихий, размеренный рассказ, чувствовал, как усталость от долгого дня, от долгих месяцев плавания, от всех пережитых за это время тревог и опасностей начинает наконец брать своё, увлекая его в тот глубокий, спокойный сон, какого он не знал, казалось, вот уже долгие годы, — и последнее, что он помнил из этого вечера, было тихое, ровное дыхание засыпающей рядом с ним О-Тиё да собственная рука, машинально, почти во сне, поглаживающая её спину той нежной, лишённой всякой спешки лаской, что доступна лишь человеку, обретшему наконец полное, ничем не омрачённое спокойствие.

«Я дома», — думал Дмитрий, погружаясь в сон с той последней, ясной мыслью, что вместила в себя весь смысл двух долгих лет странствий, всех перенесённых штормов, всех пережитых опасностей и потерь, всего того трудного, а порою и мучительного выбора меж прошлым, что осталось навеки в другом веке, и настоящим, что стало для него подлинным домом. — И его здесь ждали.

Много дней спустя, когда все посольские дела — и торговые договоры меж двумя великими державами, и распределение привезённых даров, долгие, обстоятельные отчёты перед сёгуном да перед Огосё в далёком Сумпу — были наконец улажены к обоюдному удовлетворению обеих сторон, Дмитрий, выдавшимся свободным вечером, любил уходить в тот самый внутренний дворик своего дома, под старую сливу, где сиживал он, глядя на играющих неподалёку детей да слушая доносящийся из дома негромкий голос О-Тиё, отдающей распоряжения по хозяйству, и подолгу размышлял о пройденном им пути.

Он думал порою о человеке без имени, чья дальнейшая судьба оставалась ему неведома, — думал без гнева, но и без особой тревоги, потому что человек этот, при всех совершённых им злодеяниях, избрал наконец собственную дорогу, столь же отличную от дороги Дмитрия, сколь отличны бывают порою судьбы двух путников, что встретились однажды на распутье, чтобы после разойтись каждый в свою сторону, — и Дмитрий надеялся лишь, хотя и не без некоторого сомнения в искренности этой надежды, что человек этот, обретя в конце концов то, что искал столь долго и столь отчаянно, найдёт вместе с этим и тот самый покой, какого, судя по всему, недоставало ему на протяжении всех прожитых в чужом веке лет.

Он думал и о собственном пути — о том долгом, полном неожиданных поворотов странствии, что началось три с лишним года назад с крушения самолёта, на спасательном плоту в бушующем ночном море, через все испытания и открытия, через все обретения и потери, какие по итогу привели его к этому тихому дворику под старой сливой, к этой семье, что ждала его столь верно и столь долго, к этой жизни, что стала для него подлиннее и роднее той, оставленной навеки в далёком двадцать первом веке. Путь гайдзина, начавшийся с потерянности и отчаяния человека, заброшенного в чужой мир безо всякой надежды на возвращение, привёл его в конце концов не в пустоту чужбины, а туда, где у него было теперь всё, ради чего стоит жить: дело, достойное всей его прежней жизни, и семья, ради которой стоило это дело исполнять как можно лучше.

Ичиро, разыгравшись во дворе вдруг подбежал к нему, что-то радостно лепеча на своём ещё не вполне разборчивом детском наречии, и Дмитрий, подхватив сына на руки, поднял его высоко над головой, слушая его звонкий, счастливый смех, — и в эту минуту, глядя на сияющее детское личико, на подступающую к ним с тёплой, лучащейся улыбкой О-Тиё, на неспешно приближающихся Кэнскэ и Юки, он понял со всей той ясностью, какой не было в нём прежде, что странствие его, долгое и трудное странствие гайдзина, заброшенного судьбою на край света, наконец завершилось — не концом, но обретением, не потерей, но подлинным домом, какого он, быть может, и не чаял найти. У входа перед своим отплытием с посольством, он посадил сакуру. Дерево за два года выросло и окрепло, радуя теперь своим цветением. Она источая нежный аромат своих розовых лепестков какие медленно кружась падали на землю. Дмитрий глядел на них осознав буддийское понимание модзё — непостоянство мира.

Для того, кто прошел через опасность связанную со смертью, опадающая сакура пахла не уходом, а возвращением. Лепестки отрываются от ветви не потому, что их жизнь окончена, а потому что они выполнили своё предназначение — вспыхнули и отдали себя ветру. Дерево встретило его именно этим тихим шёпотом: всё в мире скоротечно, что отдано ветру, не исчезает бесследно. Оно просто возвращается к корням. Как и он сам.

Предыдущая главаГлава 34 из 35Следующая глава