К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 28 Поместье Никольское
80%
Глава 28 Поместье Никольское
28

«Земля, которую человек видит впервые, редко бывает вовсе чужой ему — она лишь ждёт, когда он вспомнит, что искал именно её.»

До Дмитровского уезда добрались за два неполных дня, хотя Гаврила, памятуя о переменчивом нраве московской весны, закладывал на дорогу все три. Сани, полегчавшие против прежних, дорожных, шли ходко по насту, ещё крепкому по утрам, но к полудню уже предательски осевшему там, где солнце пригревало особенно щедро; возница, пожилой мужик по имени Кузьма, не раз бранился вполголоса, когда полозья начинали вязнуть в раскисшем от солнца снегу, но неизменно находил объезд по затенённой опушке, где мороз ещё держал землю в своей власти. Хатта и Такэда, закутанные в подбитые мехом плащи поверх доспехов — Дмитрий настоял на доспехах, памятуя о ночном нападении в переулке, — большую часть пути молчали, разглядывая проплывающие мимо леса с тем внимательным, ничего не упускающим любопытством, с каким привыкли разглядывать всякую новую для себя землю.

— Странно, — заметил наконец Такэда, нарушив долгое молчание где-то на исходе первого дня, когда лес расступился и впереди показалось широкое, укрытое снегом поле, — лес здесь совсем иной, нежели в Ямато. Гуще, темнее, а деревья — точно солдаты, что стоят слишком долго на одном месте и оттого утратили всякую выправку.

— Это ельник, — отозвался Дмитрий, невольно улыбнувшись такому сравнению. — Растёт себе как хочет, никто его в строй не ставит. Летом здесь темно даже в полдень — а зимой, гляди, наоборот, светлее, чем кажется.

Хатта на это ничего не сказал, лишь коротко кивнул, но Дмитрий, покосившись на своего старшего вассала, заметил в его взгляде ту же смесь настороженности и сдержанного любопытства, с какой сам Хатта, должно быть, разглядывал в своё время чужие берега, впервые сойдя с корабля в Ямато много лет назад юным воином.

Село открылось им на исходе второго дня, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая снежные поля в тот особый розовато-медный цвет, что предвещает назавтра либо ясную, морозную погоду, либо, напротив, скорую оттепель. Дмитрий, привстав в санях, увидел сперва дымки, поднимавшиеся над крышами прямыми, ленивыми столбами в неподвижном морозном воздухе, потом — саму деревню, раскинувшуюся вдоль замёрзшей реки полусотней изб, среди которых выделялась небольшая рубленая церковь с единственной маковкой, потемневшей от времени, да чуть поодаль, на пригорке, — усадебный дом, обнесённый невысоким тыном.

— Вот оно, Дмитрий Николаевич, — произнёс Гаврила с той нескрываемой гордостью, с какой говорит человек о деле, в устройстве коего принимал хоть малое участие, — Никольское твоё. Названо, сказывают, по церкви — Никола Зимний тут престольный праздник.

Весть об их приближении, по всей видимости, обогнала сами сани — не успели они подъехать к околице, как навстречу уже высыпал народ: сперва несколько мальчишек, с визгом умчавшихся обратно в деревню при виде чёрных лакированных доспехов и вычурных шлемов-кабуто, за ними — бабы в накинутых на плечи полушубках, следом мужики, степенно снимавшие шапки и кланявшиеся в пояс, а из ворот усадебного дома навстречу гостям уже спешил, придерживая полы длинного, подбитого мехом кафтана, невысокий сухощавый старик с седой бородой лопатой.

— Финоген Кузьмич, приказчик здешний, — представил его Гаврила, когда старик, поравнявшись с санями, отвесил поклон столь низкий и обстоятельный, что Дмитрий на миг устыдился собственной непривычки к подобным церемониям. — Служил ещё при прежнем владельце, а после, как род тот пресёкся, оставлен был Поместным приказом при вотчине для порядка, покуда новый хозяин не сыщется. Теперь, стало быть, тебе служить будет, коли на то твоя воля.

— Батюшка-боярин, — заговорил Финоген, разгибаясь и оглядывая Дмитрия тем цепким, оценивающим взглядом, каким старый хозяйственник оглядывает всякого нового господина, ещё не зная, чего от него ждать, — не обессудь, что не при полном параде встречаем: весть о твоём приезде только вчера с гонцом поспела, не успели как должно приготовиться. Но баньку истопили, стол накрыть велел, а уж прочее — не изволь гневаться, боярин, — прочее в лучшем виде исправим, покуда гостить у нас изволишь.

— Гневаться мне не за что, Финоген Кузьмич, — отвечал Дмитрий, стараясь, по въевшейся уже привычке, подбирать слова в том тоне, что здесь полагался хозяину, милостивому, но не заносчивому. — Не с проверкой приехал, а поглядеть на землю свою да на людей, что мне государем вверены. Показывай хозяйство, как оно есть, без прикрас — мне оно только на пользу.

Ответ этот, судя по тому, как приказчик коротко переглянулся с подошедшим следом старостою — плечистым мужиком лет пятидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, — пришёлся ко двору куда более, нежели иные хозяйские заверения, какие Финогену, надо полагать, доводилось слышать прежде от иных, менее совестливых господ.

Усадебный дом, когда Дмитрий наконец переступил его порог, оказался скромнее того, что рисовало ему воображение по скупым словам жалованной грамоты, но крепче, нежели он смел ожидать от жилья, простоявшего, по всей видимости, не один десяток лет без настоящего хозяина. Сложенный из толстых сосновых брёвен, потемневших от времени до цвета старого мёда, дом состоял из просторной горницы с изразцовой печью в углу, двух малых покоев по бокам да сеней, где хранилась всякая хозяйственная утварь; окна, хоть и малые, были застеклены не бычьим пузырём, как в иных крестьянских избах, а настоящей слюдой, что, по словам Финогена, было делом рук ещё прежнего владельца, человека, судя по всему, зажиточного и на диковины падкого. К дому примыкали конюшня, амбар да ледник, а чуть поодаль, у самого тына, — банька, из трубы которой уже поднимался густой белый дым, обещавший скорое и щедрое тепло.

— Пашни у нас, боярин, — рассказывал Финоген, покуда вели гостей через двор, — сотни на три четвертей будет, да не все распаханы — иные под паром лежат, иные заросли уж вовсе, за недосугом прежних лет некому было доглядеть как следует. Лес кругом — сплошь казённый да наш вперемежку, но грибной да ягодный без счёта, а по осени зверя бьём — и лося, и кабана случается. А уж рыбой река наша хвалится по всему уезду: щука, лещ, а по весне, как лёд сойдёт, и стерлядь заходит порою, хоть и редко.

— А крестьян сколько дворов? — спросил Дмитрий, вспомнив о том пункте жалованной грамоты, что тревожил его более прочих с самого отъезда из Москвы.

— Пятьдесят два двора, боярин, да три бобыльских сверх того — люд безземельный, что при деревне кормится подённой работой, — отвечал приказчик с той обстоятельностью, с какой отвечал бы, надо полагать, самому дьяку Поместного приказа. — Оброк отдают по большей части, хлебом да льном, часть — деньгами, кто на промысел ходит. Барщины у нас немного — десятины две-три господской пашни, да и ту миром обрабатывают по очереди, без особого утеснения.

Дмитрий, слушая это, невольно поймал себя на мысли, тревожившей его ещё в Москве, но так и не нашедшей до сих пор ясного ответа: люди эти, полсотни семей с детьми и стариками, отныне числились его, лично ему принадлежащими, — не рабами в том смысле, в каком понимал это слово прежний, иноземный опыт Дмитрия, но и не вольными людьми, властными по своей воле сняться с места и уйти на иные хлеба. Гаврила, заметив, должно быть, тень раздумья на лице своего подопечного, счёл нужным пояснить, понизив голос до того делового тона, каким объяснял обыкновенно все тонкости здешних порядков:

— Ты, Дмитрий Николаевич, не думай о них как о полоне каком, — крестьяне эти испокон веку на этой земле сидят, деды их тут сидели и прадеды, — вотчина ли, поместье ли, для них разницы почти что нет, кто наверху хозяином числится. Лишь бы оброк не драл сверх меры да в самоуправство не пускался — а до прочего им дела нет. Уйти им теперь и точно вольным умом уже некуда, заповедные лета* тому уж давно вышли, да и государев указ построже стал в последние годы — так что сидеть им тут до тебя и после тебя, покуда сам ты им обиды не учинишь либо кто иной не сживёт их вовсе с земли.

— А ежели я в Японию ворочусь, а после и вовсе там останусь? — спросил Дмитрий напрямик, зная, что вопрос этот рано или поздно придётся задать вслух. — Кто ж дом мой сторожить будет да хозяйством ведать?

— Так вот он, Финоген Кузьмич, и будет ведать, — отвечал Гаврила без малейшего колебания, точно вопрос этот был решён им заранее. — Человек он в этих делах испытанный, Поместным приказом же и оставленный, а теперь — с твоей на то воли — тебе одному служить станет, оброк собирать да раз в год отчёт слать в Москву, хоть бы и на моё имя, а я уж тебе в Японию перескажу, коли оказия найдётся, али сам сохраню до твоего возвращения. Люди такие, боярин, всякому московскому дворянину надобны — иной из них по десять лет хозяина в глаза не видит, а хозяйство меж тем не хуже прежнего идёт, было бы кому доглядеть за самим приказчиком хоть изредка.

Финоген, услышав, как о нём говорят при новом хозяине, вытянулся с той степенной готовностью, что выдавала человека, давно свыкшегося со своей ролью и притом искренне ею дорожащего, и Дмитрий, поглядев на его сухое, изрезанное морщинами лицо, ощутил вдруг облегчение куда более полное, нежели ожидал: вопрос, тревоживший его чуть ли не с самого получения жалованной грамоты, разрешился так же просто и буднично, как разрешалось здесь, по всей видимости, всякое хозяйственное дело — не хитрым уложением, а простым доверием одного человека другому, доверием, скреплённым не столько бумагой, сколько многолетним обычаем.

Баня, к которой их проводили с наступлением сумерек, оказалась куда просторнее и жарче той, что показывал им Гаврила в Москве, — рубленная из свежего, ещё смолистого дерева, с полком в два яруса и каменкой, от которой пар валил такой густой, что первые минуты Такэда, не привыкший ещё вполне к подобному испытанию, лишь охал да отфыркивался, вызывая у сопровождавших их мужиков сдержанные, но явные улыбки.

— Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, обмахиваясь берёзовым веником с той же неловкостью, с какой держал бы в руках незнакомое оружие, — в этой земле, право, испытывают гостя не хуже, чем в додзё испытывают ученика: то холодом снаружи, то жаром внутри, покуда не поймёшь наконец, где твоя истинная сила.

— Тут ты прав более, чем сам думаешь, — отвечал Дмитрий, невольно рассмеявшись и плеснув воды на раскалённые камни, отчего пар взметнулся новой волной, заставив Такэду охнуть ещё громче. — У нас говорят: баня — не просто мытьё, а лекарство от всех хворей, и телесных, и душевных. После неё человек будто заново на свет рождается.

Хатта, в отличие от младшего товарища, переносил жар с тем же невозмутимым спокойствием, с каким переносил всякое иное испытание, выпадавшее на его долю за долгие годы службы, но и в его глазах, когда он вышел наконец на свежий морозный воздух и с явным наслаждением зачерпнул пригоршню снега, чтобы обтереть раскрасневшееся лицо, Дмитрий уловил нечто похожее на тихое, сдержанное удовольствие.

Стол, накрытый по возвращении в горницу, поразил обоих самураев не менее самой бани: холодная убоина, копчёная рыба, соленые грузди да рыжики, пироги с зайчатиной и с капустой, горячие щи, а посередине, на почётном месте, — большая братина с хмельным мёдом, от которого, стоило пригубить, по всему телу разливалось то особое, вязкое тепло, что заметно отличалось от привычного самураям сакэ мягкостью да коварной незаметностью хмеля.

— Пей, боярин, да гостей потчуй, — приговаривал Финоген, самолично разливая мёд по чаркам с той хлопотливой заботливостью, с какой заботится хозяин о госте, чьё расположение для него отныне дело не последней важности, — мёд этот ещё покойным хозяином варен, в погребе третий год томится, — как раз, стало быть, дошёл до полной своей силы.

К исходу застолья, когда и Дмитрий, и оба его спутника раскраснелись от тепла и хмеля куда более, нежели позволяли себе обыкновенно в Москве, Финоген, отлучившись ненадолго, воротился не один: следом за ним в горницу, потупив глаза и жмурясь от яркого света многочисленных свечей, вошли три девушки в цветастых сарафанах, простоволосые, с длинными, туго заплетёнными косами — сенные девки, как понял Дмитрий по тому, каким тоном представил их приказчик.

— Не побрезгуй, боярин, гостеприимством нашим до конца, — произнёс Финоген с тем простодушным лукавством, что выдавало обычай, освящённый в этих краях давностью куда большей, нежели самому Дмитрию доводилось прежде подозревать, — девки справные, работящие, да и собою не последние — авось развеют дорожную тоску да согреют ночь холодную не хуже самой баньки. Уж не побрезгуй, не обессудь на простоте нашей.

Такэда, взглянув на одну из девушек — самую молодую, с большими серыми глазами и румянцем во всю щёку, — заметно смутился, но лишь на миг: годы, проведённые в дружине, где подобные дары от щедрого хозяина не были в диковину, и юношеская кровь, разгорячённая мёдом да банным жаром, быстро взяли своё, и он, поймав одобрительный взгляд Дмитрия, поднялся, чтобы принять предложенное угощение с той же благодарностью, с какой принял бы прежде чарку или добрый клинок. Хатта, хоть и с чуть большей сдержанностью, последовал его примеру без долгих раздумий — то ли оттого, что счёл отказ невежливым по отношению к хозяину, то ли просто оттого, что жизнь, проведённая в постоянной готовности к смерти, приучила его брать доступную радость там, где она предлагалась, не откладывая на завтра, которого могло и не быть.

Дмитрий же остался сидеть, глядя на третью девушку, что стояла перед ним, не поднимая глаз, — темноволосую, чуть постарше прочих, с тем спокойным, немного печальным лицом, что бывает у людей, давно свыкшихся с необходимостью подчиняться чужой воле без ропота. Мысль об О-Тиё, оставшейся ждать его за многие тысячи вёрст отсюда, кольнула его столь остро, что он на миг отвёл взгляд, чувствуя, как в груди поднимается нечто похожее на стыд.

«Это измена», — подумал он с той внезапной, отрезвляющей ясностью, что порою настигает человека сквозь самый густой хмель. — «Как я после в глаза ей посмотрю?»

Но тут же, точно эхо давнего разговора, всплыли в памяти слова, слышанные им когда-то ещё при дворе Сакакибары, — о том, что самурай, достигший известного положения, вправе иметь подле жены и наложницу, и что жена его, зная о том обычае с малых лет, не сочтёт это ни изменой, ни бесчестьем, но лишь подобающим хозяину домом порядком вещей. Здесь, на чужой земле, среди чужого народа, самому Дмитрию предстояло теперь, судя по всему, выбирать между двумя мирами не только в делах государственных, но и в делах куда более личных, — и коли уж он числился хатамото по японскому обычаю, отчего было не воспользоваться и той свободой, что этот обычай ему предоставлял?

Мысль эта, сколь бы удобной она ни казалась в эту минуту, не вполне унимала того смутного беспокойства, что продолжало ворочаться где-то в глубине сознания, — но хмель, тепло да усталость долгой дороги оказались в конечном счёте сильнее всякого беспокойства, и Дмитрий, поймав себя на том, что уже долее приличного разглядывает стоящую перед ним девушку, произнёс наконец, стараясь придать голосу ту же будничную небрежность, с какой Финоген предлагал ему прежде чарку мёда:

— Как звать тебя?

— Аксиньей, боярин, — отвечала она тихо, впервые за всё это время подняв на него глаза — тёмные, настороженные, но без того страха, что мог бы выдать в ней жертву прямого принуждения; скорее то было спокойное, привычное смирение человека, для которого подобная просьба хозяина давно уже сделалась частью обычного порядка вещей, ничуть не более из ряда вон выходящего, нежели просьба подать воды или растопить печь.

Дмитрий, поднявшись из-за стола с той нарочитой неторопливостью, что должна была скрыть последние остатки его колебаний, кивнул девушке следовать за собой в отведённый ему малый покой — и остаток ночи, прошёл для него новоявленного московского дворянина и хатамото земли Ямато так, как проходит он для всякого мужчины, решившегося наконец переступить черту, что долго казалась ему непреодолимой.

Наутро, впрочем, ни малейшего облегчения от вчерашнего решения он не почувствовал — но и раскаяния острого не было тоже, лишь то ровное, будничное спокойствие, с каким принимают уже совершённый и не подлежащий более обсуждению поступок.

Следующие четыре дня минули для Дмитрия в занятиях, каких он прежде для себя не предполагал: он объезжал вместе с Финогеном и старостою окрестные поля, ещё укрытые снегом, но уже проступавшие тут и там тёмными проталинами, что обещали скорую распутицу; заглядывал в амбары, где хранился прошлогодний хлеб, и в конюшню, где содержалось с десяток крестьянских да пара господских лошадей; ходил на реку, где мужики уже готовили снасти к близкому ледоходу, и слушал долгие, обстоятельные рассказы о здешней рыбной ловле, что велась испокон веку неводом да мордами.

Народ, поначалу глядевший на нового хозяина да на его иноземных спутников с той же смесью любопытства и опаски, с какой глядел прежде архангельский да московский люд, освоился на диво быстро, — то ли оттого, что Дмитрий, памятуя уроки, вынесенные из долгой службы при дворе даймё, держался с крестьянами приветливо, но без всякой той заискивающей мягкости, что могла бы быть принята за слабость, то ли оттого, что Хатта с Такэдой, вопреки грозному виду своих доспехов, оказались людьми словоохотливыми и охочими до всякой новой забавы — Такэда, в частности, снискал немалое расположение деревенских мальчишек, показав им однажды на дворе несколько несложных приёмов обращения с деревянным мечом, чем привёл в совершенный восторг добрую половину сельской ребятни.

На третий день Дмитрий, пройдясь по деревне без особой цели, лишь чтобы размять ноги после долгого сидения над хозяйственными книгами Финогена, остановился у ветхой избы на самом краю села, где, по словам сопровождавшего его старосты, доживала свой век древняя старуха, оставшаяся вовсе одна после смерти сына в минувшую войну. Дмитрий, поглядев на покосившуюся крышу да на подгнивший угол сруба, распорядился без долгих раздумий, чтобы Финоген выделил из хозяйственных запасов брёвен на починку да прислал двух мужиков в помощь — распоряжение, о котором сам он позабыл бы, должно быть, уже к вечеру, если бы не заметил назавтра, с каким удвоенным почтением стали кланяться ему при встрече прочие деревенские старики.

— Так у нас исстари повелось, боярин, — пояснил Финоген, когда Дмитрий спросил его о причине этой перемены, — что хозяина хорошего от дурного не по речам судят, а по делам, да притом не по большим делам, а по малым, — всякий боярин может пир закатить да мёдом попотчевать, а вот углядеть за вдовьей избой да лесу не пожалеть — это уж от сердца, а не по обычаю.

Слова эти, произнесённые с той простой крестьянской прямотой, что не терпит лести, запали Дмитрию в память глубже многих иных, слышанных им за минувшие месяцы при дворе государевом, — ибо в них он различил, быть может, самое верное мерило той чести, что он надеялся стяжать себе на этой земле, признавшей его своим сыном.

Отъезд назначили на пятый день, когда мартовское солнце начало уже пригревать настолько, что Гаврила, обеспокоенный судьбой дороги, настоял на скорейшем возвращении в Москву, покуда наст окончательно не осел. Прощание вышло куда более сердечным, нежели можно было ожидать от знакомства столь недолгого: Финоген, кланяясь у самых саней, заверял боярина, что хозяйство останется в целости и умножении к его следующему приезду; староста от имени всей деревни поднёс Дмитрию расшитый рушник да короб мёду в дорогу; а Аксинья, стоявшая чуть поодаль среди прочей дворни, проводила отъезжающие сани взглядом столь долгим и непроницаемым, что Дмитрий, оглянувшись напоследок, так и не сумел с точностью определить, что за чувство скрывалось за ним — облегчение или, сожаление, а быть может, и то, и другое разом.

Такэда всю обратную дорогу пребывал в том особом, задумчивом настроении, что выдавало человека, впервые открывшего в себе некую новую, прежде неведомую грань собственной души, а Хатта, по своему обыкновению, молчал — но молчание его, как показалось Дмитрию, было теперь не столь настороженным, сколь прежде, точно и старший вассал нашёл на этой чужой земле нечто такое, что примирило его хотя бы отчасти с долгой разлукой с родными берегами.

Сам же Дмитрий, покачиваясь в санях под скрип полозьев по подтаявшему снегу, думал не столько об Аксинье, сколько о словах старого приказчика насчёт вдовьей избы, — и о том, что земля эта, доставшаяся ему по прихоти государевой милости, за пять коротких дней сделалась для него не просто строкой в жалованной грамоте, но чем-то куда более весомым, требующим отныне не одной лишь формальной заботы, но и того самого сердца, о котором говорил Финоген.

*Заповедные лета — годы, в которые крестьянам временно запрещался переход от одного владельца к другому в Юрьев день; со временем запрет этот сделался постоянным, положив начало закрепощению крестьянства на Руси. (Прим.автора)

Предыдущая главаГлава 28 из 35Следующая глава