Выход из небытия был похож на томительное, страшное мгновение, как если бы повозка Донны с глухим стуком колес сорвалась с деревянных лежней ворот и пошла тонуть в болотной гати. Только вместо сырого тумана Ясельды, Анну встретил тяжелый, удушливый запах антисептика, а вместо гортанного крика птиц — мерный, бездушный писк кардиомонитора.
Анна открыла глаза. Потолок реанимационного бокса — стерильно-белый, разлинованный на безликие квадраты — показался ей потолком чужой, ледяной гробницы. Веки были тяжелыми, словно налитыми свинцом. Каждое движение ресниц причиняло тупую, ноющую боль. Но самым страшным было другое: левая половина лица, от виска и почти до самого подбородка, пульсировала тягучим, стягивающим жаром. Кожа там казалась неживой, деревянной, будто ее намертво стянули чужой, уродливой маской.
Она попыталась повернуть голову, но горло сковал сухой, мучительный кашель. Трубки уже не было, но внутри саднило так, будто горло обожгли изнутри.
— Тише, Анечка, тише… Не надо резко. Живая, господи, живая…
Этот голос не принадлежал ни Маре, ни хмурому Ратибору. Он был мягким, глубоким и очень знакомым.
Анна сощурилась от яркого света ламп и с трудом сфокусировала взгляд. Рядом с кроватью растекалась бликами неясная фигура, но поймав знакомые оттенки голоса, она поняла, что на пластиковом медицинском стуле, сидела Эва. На ней был больничный халат, наброшенный поверх шерстяного джемпера, а на бледном лице, подернутом кругами отчаянной усталости, читалось неподдельное облегчение. Эва перехватила ее слабую руку, опутанную катетерами и прозрачными трубками, и бережно, едва дыша, сжала в своих пальцах.
— Я… где? — голос Анны прозвучал неузнаваемо. Он был низким, надсадным, гортанным, точно у нее внутри сожгли все голосовые связки. От этого звука ее саму передернуло от ужаса. Это был голос из ее сна. Голос Тени.
— В Минске, в клинике. Все самое страшное позади, слышишь? — Эва торопливо потянулась к тумбочке, взяла влажную марлевую салфетку и осторожно смочила Анне пересохшие, потрескавшиеся губы водой. — Авария была сильная, скорая тебя сюда перевезла. Врачи сотворили чудо, Аня. Ты спала почти четыре дня. Мы все с ума сходили. Ты не представляешь, как все за тебя переживали. К тебе не пускают никого. Прости, но мне пришлось назваться сестрой, чтобы прорваться в бокс. Я знаю, что ты ко мне ехала…
Анна словно не слышала ее. Весь этот привычный столичный шум, чужие переживания и «сестринство» Эвы пролетели мимо ее сознания, разбившись о глухую, пульсирующую боль в левой щеке. Ужас, копившийся внутри четыре дня, ледяной волной подкатил к горлу. Деревянная кожа. Бинты.
Она судорожно, ломая ногти о гладкую больничную стену, рванула правую руку вверх, пытаясь высвободить пальцы из ладони Эвы.
— Зеркало… — глухо, пугающе гортанно вытолкнула она сквозь сухие губы. Глаза Анны расширились, в них вспыхнул дикий, яростный блеск волчонка, загнанного в угол. — Дай… зеркало. Быстро!
— Аня, подожди, тебе нельзя сейчас двигаться, врачи запретили… — Эва растерянно попыталась удержать ее руку, но Анна, начисто растеряв всю свою напускную глянцевую вежливость, грубо и сильно толкнула Эву в плечо здоровой рукой.
— Зеркало мне дай, Эва! Немедленно… дай сюда!
— У меня нет Нельзя!
— На стене… В ванной будет. Дай зеркало! И в твоей сумке… в твоей сумке есть пудреница, я знаю! Живо!
Ее сорванный, хриплый голос перешел на свистящий хрип, кардиомонитор над головой испуганно зачастил рваной, ломаной дробью. Из-под повязки на виске от страшного напряжения проступила крошечная капля сукровицы. Это была уже не Анна Платонова, Снежная королева экрана — это была обезумевшая от страха мумия, готовая содрать эти стерильные бинты ногтями, лишь бы увидеть цену своего спасения.
Эва достала из сумочки маленькое, запыленное пудрой зеркальце и зажала от ужаса губы. Анна лишь взглянула на себя — и зажмурилась, издав тихий гортанный вскрик. Раскрытая пудреница выпала из ее мгновенно ослабевших, побелевших пальцев, подпрыгнула на простыне и с глухим стуком упала на линолеум, оставшись лежать зеркальной стороной вниз.
В ту же секунду кардиомонитор над головой сорвался на сплошной, пронзительный набат.
Тяжелая пластиковая дверь бокса с грохотом впечаталась в стену. В палату буквально влетел дежурный реаниматолог, на ходу натягивая перчатки, а за его спиной уже шуршали халатами две медсестры.
— Вы что творите?! — рявкнул врач, бросаясь к постели и резко оттесняя Эву плечом в сторону. — Вы с ума сошли? Ей сейчас любое напряжение опасно, у нее швы на виске поползут! Немедленно вон из бокса! Катя, седативное в катетер. Быстро! Медсестра уже ловко подсоединяла шприц к пластиковому порту на руке Анны.
Эву чьи-то сильные руки бесцеремонно вытолкнули за порог, и тяжелая дверь захлопнулась прямо перед ее носом, отсекая звук аппаратов и глухой, свистящий хрип, который Анна продолжала издавать, отвернувшись к стене.
За дверью еще несколько секунд слышался ее сорванный голос — уже не крик, а звук человека, которого снова вытолкнули в жизнь против его воли.
Эва осталась стоять посреди пустого, залитого мертвенным светом коридора реанимации. Ее всю крупно, неудержимо трясло. Она опустила голову и увидела, что собственные пальцы до сих пор испачканы мелкой, розоватой пудрой из разбитой теперь пудреницы.
В больничном окне занимался бледный, холодный минский рассвет. Эва прислонилась лбом к прохладному стеклу, пытаясь унять стук собственного сердца. Тот дикий, звериный блеск в глазах Анны, та ярость, с которой она требовала отражение, и этот сорванный, чужой гортанный голос… Это была не столичная звезда Платонова. Из глянцевой скорлупы на Эву только что посмотрел испуганный, затравленный волчонок. Эве вдруг показалось, что Анна не хотела возвращаться в этот мир и там, между жизнью и смертью, пока врачи боролись за ее жизнь, была гораздо спокойнее.
А Анне не казалось. Она знала это наверняка.
Холодная, тяжелая волна седативного препарата, хлынувшего в катетер, подействовала почти мгновенно. Бешеный, рваный стук сердца на мониторе стал замедляться, превращаясь в глухие, редкие удары. Тягучий, стягивающий жар в левой щеке начал угасать, стираемый спасительным медицинским оцепенением. Вместе с болью уходил и удушливый, липкий страх. Белые безликие квадраты больничного потолка подернулись рябью, начали темнеть, раздвигаться вширь, пока окончательно не превратились в тяжелые, закопченные дубовые плахи.
Минск отпустил ее. Граница миров послушно расступилась, принимая обратно — туда, где не нужно было притворяться, держать лицо и судорожно прятать шрамы от чужих глаз.
Донна открыла глаза, лежа на узкой деревянной лавке в каморке у старой мыльни.
Здесь пахло остывшим паром, застоявшейся болотной водой и мокрыми березовыми вениками. Сквозь узкое, неровное волоковое оконце пробивался зябкий вечерний полумрак Полесья. Черный привозной лен ее длинного покрывала, который ключница в злобе назвала дерюгой, был испачкан в саже, но Донна ощутила странное, глухое блаженство. Под этой дорогой, надежной тканью, скрывавшей ее от виска до ног, она снова могла быть в безопасности. Здесь ее безликость была ее силой, ее единственным щитом.
Тяжелая дверь каморки с протяжным скрипом отворилась. На пороге выросла сгорбленная фигура ключницы. Старуха бросила к ногам Донны пустой деревянный ушат и связку сухой лучины.
— Хватит валяться, болотная девка, — проворчала она, даже не пытаясь заглянуть под глухое черное полотно. — Князь с дружиной с дальнего дозора вернулся, хмурый как туча. Живо воду наноси на поварню, да печь в мыльне растопи, чтоб к полуночи пар стоял. И не путайся под ногами у гридней, сиди в тени, чучело.
Донна послушно, без единого звука поднялась, взяла ушат и склонила голову. Местные служанки и поварихи покрикивали на нее, шпыняли и заставляли выполнять самую черную, грязную работу, но для Тени это было идеальным прикрытием. До самой темноты она таскала тяжелую воду из колодца, чистила котлы и раздувала угли, до белизны в суставах сжимая деревянные дужки ведер. Ее обгоревшие плечи ныли, новая стянутая рубцами кожа подо льном зудела от пота, но внутри нее пела холодная, яростная уверенность. Она выполняла приказ своего хозяина. Она становилась частью этого терема, его невидимым воздухом.
Но тяжелее ведер была ее собственная память. Шагая по людному двору, Донна каждую секунду замирала от глухого, парализующего ужаса. Больше всего на свете она страшилась сейчас услышать за спиной быстрые мальчишеские шаги и увидеть то, что окончательно сожжет ее изнутри: как ласковая, чужая женская рука — рука молодой законной княгини — гладит по кудрям ее маленького Светозара. Увидеть их вместе, счастливыми, знающими друг друга, — и остаться стоять безмолвным черным чучелом у колодца… От этой мысли под льном перехватывало дыхание, а пальцы судорожно сжимали дужки ведер.
Когда городище погрузилось в глубокий, тревожный сон, а у дверей княжеских покоев встали на стражу двое верных гридней, Донна бесшумно скользнула в темный подклет. Ее движения были быстрыми и точными — навыки Тени возвращались к ней вместе с ночной прохладой. Гридни, видевшие, как князь лично вел ее в сторону светлицы, не решились сейчас преградить путь, и Донна поняла, что действительно может ходить по всему терему. Таков был приказ князя, и ослушаться его не рискнет никто на этой стороне. Зато среди челяди действовали другие законы, и там ей придется защищать себя самой.
Она пробралась к потайному ходу внутри межстенного переруба, о котором ключница даже не догадывалась. Узкие бревна потайного коридора встретили ее запахом смолы и вековой пыли. Донна двинулась вверх, огибая парадную гридницу, ступая так легко, что даже чуткие княжьи псы не издали ни звука. Наконец она добралась до тупика стены, аккуратно приподняла край медвежьей шкуры и скользнула в свою верхнюю каморку, расположенную прямо за изголовьем Ратибора.
Здесь, в абсолютной темноте, звуки из опочивальни князя были слышны с пугающей отчетливостью. Донна опустилась на колени прямо на пол, прижалась ухом к толстому бревенчатому стыку и замерла, почти переставая дышать.
За стеной слышались тяжелые, неровные шаги Лютого. Он мерил комнату из угла в угол, шурша волчьим плащом. Судя по глухому звону железа, князь сбрасывал боевые поручи. Вдруг шаги прекратились. Раздался скрип тяжелого резного кресла, а затем в тишине опочивальни прозвучал еще один голос — молодой, чистый, но уже перенимающий отцовские суровые, рубленые интонации.
— Отец, — негромко произнес кто-то за стеной. — Гридни говорят, ты привез из болот Тихомира черную ведьму без лица. Зачем она в нашем тереме? Старая нянька говорит, от таких, как она, нужно держать железо наготове. Я видел ее у колодца — стоит как ворон, только глаза из черноты блестят. Не бывать ей на нашей половине, отец. Если надо, я сам стану у твоих дверей.
Под черным льном у Донны судорожно перехватило дыхание. Ее сердце сделало страшный, болезненный кувырок.
Ее Светозар. Ее сын. Ее мальчик, которого она оставила здесь младенцем, говорил там, за бревенчатой стеной. Из его быстрых, колючих расспросов Донна вдруг поняла главное: никакой молодой княгини в тереме нет. Мальчик рос с отцом и старой нянькой. Чужая ласковая рука не забирала у нее сына — он остался таким же одиноким волчонком в этом хмуром доме, как и его отец. И теперь с суровым мужским подозрением спрашивал о ней, готовый защищать Ратибора от собственной матери.
Донна судорожно прижала худые, испачканные в золе пальцы к губам под тканью, сдерживая рвущийся наружу гортанный плач. В Минске искалеченное тело Анны лежало под писк приборов, а здесь, в темной межстенной щели, Тень обретала свою настоящую, выкупленную шрамами судьбу. Она вернулась. Она была рядом. Но права называться матерью или любимой у нее больше не было — в этом мире ей не оставалось места. И теперь она станет слушать, ловить каждый вздох и шорох, чтобы защищать Светозара и Ратибора, оставаясь невидимой Тенью для всего терема.