К книге
В бессонницу...Страница 1
33%
Страница 1
1

Эдмондо де Амичис В бессонницу...

Один французский писатель, столь же скромный, сколь уважаемый, говорил в последние годы своей жизни: «Я пишу, потому что я чувствителен и потому что я болтун». Подобным же образом могу и я объяснить первую причину моей речи к слушателям. Вторая же заключается в том, что я думаю оказать маленькую услугу кому-нибудь из тех несчастных, которые лишены сна, и научить их способу (который удается мне великолепно) — как скрашивать бесконечные часы вынужденного бодрствования. Я их скрашиваю тем, что мысленно участвую в целом ряде событий и воображаемых действий, и мысленно же заставляю себя переживать разные странные и приятные душевные состояния, так живо, что получаю почти полную иллюзию. Пусть страдающие бессонницей попробуют поступить по-моему. Для этого не нужно обладать необыкновенным даром воображения, потому что успех зависит не от разнообразия, а от упорства умственного труда, от искусства воплощать внешний вид предметов, от живости представления, и небольшое количество сюжетов, постепенно изменяемых только в частностях, может служить сотни раз и не надоест. Поэтому я приведу их лишь несколько и изложу тот способ, к которому я прибегаю, чтобы вызвать их в темноте, с закрытыми глазами, каждый раз, как сон, этот желанный брат смерти, шепнет у моего изголовья: сегодня я ухожу, и, может быть, вернусь поздно, — а, может быть, и совсем не вернусь! — О, мои несчастные слушатели, у которых болезнь, или несчастие, убили сон, — не относитесь с презрением к моему совету, прошу вас, а лучше попробуйте последовать моему примеру. И если кто-нибудь и пожмет плечами, будьте терпеливы; я надеюсь, что за мной последует не один из тех многих, кто испытывает истинное облегчение от употребления зажженных сверточков из сухих листьев, от которых не остается ничего, кроме дыма в воздухе и пепла на полу, — ведь то облегчение, которое предлагаю я, в общем, того же происхождения: легкое искусственное опьянение; но оно имеет значительное преимущество, потому что не загрязняет комнаты и легких...

———

Одна из самых моих любимых фантазий, — это быть посредником в заключении браков. Но, понятно, — в самом благородном смысле, без всякого иного интереса, кроме чисто отеческого желания видеть счастие тех, кому я мысленно покровительствую. Тут я проявляю самую утонченную деликатность. Среди всех знакомых мне семейств, я выбираю один из тех скромных цветков доброты и грации, которых не замечает и не ценит мужское тупоумие, попадающееся на удочку грубого кокетства или увлекаемое погоней за денежным мешком. Я выбираю какую-нибудь бедную девушку, еще в полном расцвете молодости, но уже грустно решившуюся похоронить в отеческом доме все свои сокровища доброты и горячего чувства, которые могли бы осчастливить порядочного человека. И вот я создаю в своем воображении юношу, моего друга, красивого, доброго, богатого, артиста, знаменитого, — просто чудо-юношу, из тех, которые теперь попадаются только в романах первой половины прошлого века; я устраиваю так, что он и она встречаются случайно, мельком, в каком-нибудь определенном месте и среди обстоятельств, которые я рисую себе с возможно большей точностью, и я воспламеняю в груди моего друга настоящий пожар. Но я не останавливаюсь на этом. Я хочу иного. Лучшее — впереди. Воспламененный открывает мне свою душу, я направляю его старания к сближению, доставляю ему доступ в домашнюю крепость, присутствую при быстром развитии любви у избранницы моей фантазии. Но моя воображаемая девушка не смеет еще надеяться получить этот идеал мужа, и героически борется, бедная девочка, переносит пытку, стараясь заглушить в себе нежданное пламя. На этом периоде я останавливаюсь и заигрываю с воображением, чтобы увеличить в моей душе финальный эффект комедии. Затем я перехожу к главной сцене. Я уполномочен сделать предложение. Я так и вижу, в этой скромненькой гостиной, которую я так хорошо знаю, этих двух добряков — папашу и мамашу, обратившихся в зрение и слух, пораженных моим несвоевременным посещением и совершенно не догадывающихся об его цели. Тут я наслаждаюсь больше всего. Делаю некоторое вступление, ожидая, что они догадаются. Они не догадываются. И вот тогда-то, наконец, я спускаю курок... И здесь нет ничего смешного, так как я вижу, прямо таки «вижу», эти два лица с расширенными от удивления глазами, с дрожащими мускулами губ, с редкими зубами в раскрывшихся ртах, и эти дрожащие руки, ищущие носовые платки с табачными пятнами, — я произношу их слова и мои слова, и так переживаю всю сцену, что еслиб кто-нибудь зажег спичку, то увидал бы на моем лице отражение этих двух лиц. Это — прелестная сцена, уверяю вас... И затем — обыкновенная формула: «Необходимо согласие дочери» — о, простаки! А вот появляется и она, это доброе и скромное существо, она почувствовала, откуда дует ветер, и вся она пылает румянцем, сияя как солнечный луч. Ах, это божественное «да», обещающее жизнь преданной супруги и матери, этот взгляд, то вспыхивающий, то потухающий, эти побледневшие и дрожащие губы, и грудь, высоко поднимающаяся под скромным платьицем, на котором блестит забытая иголка!... И я все продолжаю фантазировать... до самого торжества бракосочетания, во время которого она ведет себя, как «сомнамбула», — и до свадебного обеда, где я произношу тост, который заставляет всех плакать, и до станции железной дороги, где я кидаю в окошечко спального вагона быстрое «Счастливого пути, дети», возвращаемое мне четырьмя губами, уже сложившимися для поцелуя, звук которого, мне кажется, я слышу через минуту за моими плечами... клянусь, без горького чувства зависти, а с чувством живого и чистого удовлетворения поэта, которому удалось соединить благозвучной рифмой два прекрасные стиха.

———

Если по отходе поезда сон еще не прилетает, я перехожу к «спасению ребенка»: второй сюжет, которым я на разные лады, очень часто пользуюсь. Чаще всего, это — ребенок моего друга, единственный и обожаемый сын, приговоренный докторами к смерти, почти умирающий. Я прибегаю ночью. В доме нахожу тот беспорядок, который сопровождает тяжелое горе; мать на коленях; отец точно окаменел; как привидения, скользят по стенам тени родственников и друзей; доктор стоит, скрестив руки, около постели, где лежит маленький Джулио, уже неподвижный и белый, точно мертвый. Я вхожу, меня едва замечают. Обращаюсь к отцу и к матери, — «Он не слышит уже ничего! Ничего не говорит! Все кончено!» — Кто знает! —отвечаю я. —Тон моего ответа их поражает: они глядят на меня, подходят вместе со мной к постели, но на их лицах — выражение сострадания к собственной надежде.

— Джулио! — зову я.

Но нет. Иллюзия не достаточно хорошо приготовлена. Я начинаю снова, с самого первого своего появления, более тщательно работая воображением; я представляю себе живее, с более определенными и более ясными подробностями, эту комнату, здесь освещенную, там темную, некоторые разбросанные предметы, искаженное и помертвелое лицо матери, цвет ее беспорядочного костюма, дрожание ее белых ручек, которыми она хватается за голову, взгляд удивления и сомнения, который они оба устремляют на меня, усталое и сонное лицо врача, скрывающего рукою зевок. Готово? — Готово. — Итак, к делу.

— Джулио! — зову я.

Ребенок открывает глаза. У матери вырывается крик, отец хватает меня за руку, доктор вздрагивает.

Тут я пользуюсь иногда одним, иногда другим способом: иногда это склянка лекарства, обладающего чудодейственной силой (историю его я придумываю заранее), иногда же это просто целительное свойство (таинственное даже и для меня самого) моего прикосновения и моего голоса. Одну руку я кладу ребенку на голову, а другую — на сердце. Сердце оживляется, щеки розовеют, члены становятся гибкими. И чудо за чудом: Джулио смотрит кругом себя, узнает родителей, улыбается, жестом руки просит апельсин... Щупаю его, — лихорадки больше нет. Он отведывает апельсина, приподнимается, смеется, говорит... Он спасен! И вот я слышу, действительно слышу, клики удивления и радостные рыдания, чувствую трогающие меня руки и уста, целующие меня, слышу близкие и отдаленные голоса, поспешные шаги, хлопающие двери, стук упавшего стула, и запах эфира, смешанный с запахом апельсина, корки которого я вижу на комоде. О, мой дорогой друг, каким голосом клянешься ты мне в своей вечной благодарности, сжимая меня в объятиях и глядя мне в глаза сияющими глазами! А ты, прелестная мамаша, в слезах и не помня себя, — ты кладешь мне на плечо свою головку, касаясь моих уст твоими белокурыми волосами! Кто в подобные мгновения обратит внимание, куда попадет поцелуй! Да разве я не имею почти что права на него?... Но это уж фантазии безумца... Да и не безумна ли наполовину всякая человеческая радость?

———

А то еще вот что. Я — благодетельный крез. Но моя благотворительность не мудреная. Для того чтобы получить и усладить свое воображение, мне надо благотворить немедленно, на скорую руку, без удержу и без правил, как поступил бы ребенок-миллионер. Так что я предаюсь истинным восторгам благородного эгоизма. Выхожу я из дома, нагруженный банковыми билетами, и приступаю к погоне за нищетой. Я приглашаю к роскошному обеду голодающего бродягу, которого я вижу около полудня в раздумье перед трактиром и который уже отчаялся получить свою скромную порцию яичницы; я останавливаю проходящего мальчика в лохмотьях, веду его к «Братьям Боккони»1, откуда вывожу его преображенным с головы до пят; я посылаю великолепный венок из белых роз на пустой катафалк, ожидающий умершего ребенка, мать которого, как я слышал, в отчаянии, что должна похоронить его без цветов. Потом, я натыкаюсь по дороге на ворох мебели, вокруг которого, в слезах, собралась вся семья, выселенная из дому. — Несите все наверх, плаксы! — кричу я им;— я обеспечиваю вам кров вплоть до открытия памятника Виктору Эммануилу в Риме. — На одном перекрестке я в разговоре двух и? женщин схватываю на лету горестное восклицание: — Как же вы хотите, чтоб у меня взяли ее, когда опа бесприданица? — Я круто : оборачиваюсь: — Бесприданица? Этот дом напротив — ее приданое!

Я карабкаюсь на шестой этаж, где ютится на чердаке целая семья, преследуемая несчастием: сыновья без работы, дочери без башмаков, белье в закладе, голод постоянный, отчаяние царит за столом, призрак самоубийства стоит у двери. Я стучу, вхожу: они все в сборе, все десять человек с лицами покойников. — Кого вы ищете? что вам угодно? кто вы? — Кто я? Я — изгоняю все беды, я — посланник успеха, знаменоносец счастия! Вставайте, юноши! пойте, девочки; улыбнись, старая мамаша! Кончились горести: вот в этом конверте целое состояние. — И я вижу, как неожиданно меняются пораженные лица, как переходят в улыбку морщины, проведенные горем, как в потухших глазах загораются искры и блестят жемчужные слезы, и как я сам, опьяненный этой безумной радостью, делаю круг вальса со старшей дочерью, у которой от долгой голодовки тотчас кружится голова, и она, бедняжка, падает на колени, плача и смеясь. И затем я опять выхожу на улицу, продолжая погружать руки в свои бездонные кошельки и, словно капли воды из лейки, разливать утешения в страждущие человеческие сердца. На одной площади я плачу сто лир за коробку невоспламеняющихся спичек и незаметно сую пятисотенный билет в жилет проходящего старика-ремесленника; я замечаю у игрушечной лавки целую толпу сопливых босоножек, которые, очарованные, стоять перед заманчивыми витринами, и я кричу им: Ну, глупыши, нагружайтесь, как можете, и тащите все домой! — И хоть бегом, но все же я попадаю во́-время, чтобы схватить за шиворот несчастного юношу, который стал уже коленом на решетку Нового моста, и крикнуть ему: — Живи! вот возьми, путешествуй по Швейцарии, и когда вернешься, мы с тобой побеседуем!

Таково мое пиршество человеколюбия, оргия благотворительности, какой-то бред милосердия, и я приподнимаюсь на постели и вздрагиваю от волнения и улыбаюсь моим осчастливленным призракам.

———

Если бессонница упорствует, я перехожу к наказанию мошенника-удачника. Это — одна из самых приятных для меня выдумок. Я выбираю тип высшего современного плутовства: законченного и убежденного плута, у которого отечество только на языке, совесть — в желудке, а в кассе — деньги ближнего; судя по обстоятельствам, он держит высоко то знамя народное, то связку четок, он покупает чужие голоса и продает свой; он — ярый ненавистник народа, который он грабит, и свободы, которой он злоупотребляет; на площади он шумно великодушен и до жестокости мелочен в своем доме. Он силен, он торжествует, его боятся и уважают, и я даю ему знакомые мне облик и голос, и привешиваю к его груди все кресты, которые он, собственно, должен бы был нести на плечах. Против него я с любовной изобретательностью составляю целый обширный заговор, вроде Монтекристо, — долгое и неуловимое преследование, направленное на него со всех сторон; я придумываю публичные обвинения, позорные разоблачения, пагубные процессы, которые не дают ему ни одного спокойного дня, окружают его, теснят отовсюду, постепенно низводят его с той высоты, на которую он взобрался за тридцать лет обмана и злоупотреблений. Ежедневно отнимается у него что-нибудь: нынче — почетная должность, завтра — источник дохода; сегодня — срывается с него личина филантропа, на другой день — религиозного человека; затем меркнет ореол патриота и репутация порядочного человека; одно за другим ломается в его руке всякое оружие защиты; все соломинки, за которые он хватается, выскальзывают из его рук. Но на этой выдумке я медлю, я играю с моим «человечком», как кошка с мышью; я наслаждаюсь изучением всех его уловок и плутовства, представляю себе все те хитрости лисицы и порывы отчаянной дерзости, которыми он старается спасти хоть что-нибудь от крушения, и я рисую себе горечь его разочарований, ужас и ярость при неудачах, и потоки общественной мести, которые отнимают у него одно за другим — дома, виллы, деньги, лошадей, серебро, место на депутатской скамье, модные костюмы, — и в жалкой куртке выталкивают его на улицу, откуда последняя волна принесет его уже прямо в исправительное отделение. И здесь я доставляю себе неоценимое наслаждение бесед с ним с глазу-на-глаз, и произношу свой маленький приговор самым спокойном тоном, держа его за петлицу, куда он во время путешествий продевал ленточку командора. — А, наконец-то ты здесь, ты, беспримерный обманщик и ханжа! Любовью к отечеству зовешь ты поклонение денежному мешку, гением — бесстыдство; трудом зовешь ты смуту, свободой и порядком — право безнаказанности твоих плутней, и злобой негодяев — презрение ограбленных тобою жертв; ты — тот гражданин, который хотел бы войну, чтобы посылаемое туда пушечное мясо было облечено в пеньковые рубахи и обуто в картонную обувь твоего изделия; ты — поборник веры, который перепродал бы Христа за хороший подряд железной дороги в Святой Земле; ты — тот благотворитель, который жертвует немощной старости тысячную часть того, что извлекает костьми здоровой молодежи; это ты, фальшивый патриот, лживый христианин, лицемерный гуманист, который хотел бы вновь увидать в Милане Австрию, а в Риме — Магомета и повсюду — виселицу, лишь бы только тебе вернули твое, грехом нажитое, состояние, которое слишком запоздавшее правосудие заставило тебя  сложить у позорного столба; это ты... это ты...

Предыдущая главаГлава 1 из 3Следующая глава